Смех людоеда - Пьер Пежю
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После того как возобновилось наступление, после душных вечеров в Краманецке, после того как увезли детей, два друга, Лафонтен и Мориц, вместе уже не бывали. Они были не очень далеко друг от друга, но каждый занимался своим делом. Мориц сражался, Лафонтен заботился о телах после сражений.
Из-за боевой тревоги солдаты даже на ночь не снимали промокшую форму. Ноги пухли в полных воды сапогах. Веки были изъедены комарами, кишки опустошены дизентерией.
Лафонтен в своем полевом лазарете, который каждый раз устраивал заново по мере того, как армия продвигалась вперед, не успевал справляться с пневмониями и лихорадками.
Победные сводки следовали одна за другой, но смутное предчувствие катастрофы его не покидало. Войска продвигались без боев. По вечерам, после десяти, все собирались вокруг радиоприемника, который унтер-офицеры выставляли перед своей палаткой, и пели «Лили Марлен».
Через несколько недель задул ледяной ветер. Первые рассветы в инее. Первые замерзшие лужи и, наконец, первый снег. Поначалу снег радовал, настоящее блаженство, белые бабочки былых весен сыпались с прежнего неба, садились на тела. Но снег не переставал идти, его становилось слишком много. Хлопья отяжелели, валили густо и неумолимо. До тех пор пока снег не иссяк и все вокруг не сковала белизна.
Лафонтен и Мориц, каждый на своем месте, сожалели о том, что зимняя форма вермахта так долго добирается до фронта, в то время как у Иванов все в полном порядке. Когда Лафонтен на собранном из подручных материалов операционном столе разрезал на раненом мундир, потом приходилось еще раздирать толстый слой газет, которыми бедолага обмотал торс. Иногда врач находил даже прилипшие к груди исписанные листки — письма от женщины. У каждого свой дневник-амулет, у каждого свой талисман.
Зима была страшная. Минус тридцать. Продвижение снова остановилось. Линия Сталина — словно огромная стена, на которую с разбега натолкнулась немецкая армия. Несмотря на изматывающие прорывы обороны противника и ложные победы, каждый раз приходилось отступать и, теряя последние силы, топтаться на месте.
Боевой дух немцев не выдержал столкновения с легендарными просторами, он ослабевал неуклонно и сверху донизу. Слишком много потерь! И слишком большое расстояние еще оставалось пройти.
Иногда Мориц ронял отяжелевшие, занемевшие руки. Обойма пуста, память переполнена. Так действует война на славного парня. Мориц патетически мечтает выплеснуть пустоту. А Лафонтен мечтает о том, чтобы истрепаться до дыр, довести себя до полного уничтожения, зашивая, прижигая, ампутируя, спасая во что бы то ни стало остаток жизни.
Однажды ночью, в старом доме с закопченными окнами, заваленном обломками и трупами, несгибаемый Лафонтен в белом халате внезапно бросил оперировать. Его уже который день трясло, пальцы дрожали все сильнее.
Предоставив ассистентам продолжать, он уходит по длинному пустому коридору. У него как-то странно кружится голова, он держится за стены, из-под пальцев осыпается штукатурка, за спиной слышен шум страданий и агоний. Наугад толкнув одну из дверей, он видит ряд писсуаров и ряд грязных, вонючих унитазов. Дверь со скрипом затворяется за ним. На него накатывает тошнота, он сгибается пополам, вот он уже стоит в одиночестве на коленях перед белой эмалированной чашей, разинув рот над дырой, забитой давним, совершенно смерзшимся русским дерьмом.
Его выворачивает наизнанку, он не перестает извергать черную, горькую, смрадную массу, сам себя выблевывает в муках, потом наконец успокаивается, замирает и больше не двигается.
Стоя в этой молитвенной позе — склонив голову, до боли упираясь руками, он — словно его мозг охвачен вместе с жаром и подлинно русским «идиотизмом» — замечает, что поднятое деревянное сиденье, разъеденное мочой, стоит у него над головой странным ореолом, смехотворным нимбом. В висках у него стучит. Лафонтен в образе русского Идиота! В этом мерзейшем закоулке разрушенного города на него снисходит нелепое озарение. Ему представляется, что он станет кем-то вроде святого. Идиот и святой новых времен! Потом его снова рвет, он цепляется за унитаз, потом медленно встает над обледенелым дерьмом обледеневшего мира и идет длинным темным коридором в операционную, где он еще нужен.
Начиная с этого места, для того чтобы описать продолжение и конец русской войны, понадобились бы грязные, холодные слова. Для того чтобы описать выстрелы, черную кровь, вмятые в снег тела, атаки, панический страх, — когда страшно до того, что кишки крутит, выколотые глаза, провалы ртов с выбитыми зубами, черный дым, от которого рвет, обезображенных мертвецов вперемешку с искореженным, обгоревшим металлом, невозможность дышать, оторванные конечности, и снова кровь, ножевые раны и перерезанное горло часового.
В этой свалке мы едва не потеряли доктора Лафонтена и лейтенанта Морица. Первый упорно спасает жизни, второй идет навстречу опасности и никак не может погибнуть в бою. Они, конечно, не в Сталинграде, но на долю каждого выпал не один мелкий мерзкий Сталинградик. Их не убили. Их не взяли в плен.
Получив тяжелые ранения, они окажутся в числе офицеров, эвакуированных с фронта последними перед полным разгромом, безоговорочной капитуляцией. Долгое время пробывшие без сознания, но чудесным образом вновь соединенные друзья вытерпят еще немало мук и проведут долгие месяцы сначала во временных лагерях и полевых лазаретах в Польше, потом в госпитале военного лагеря в Берлине под непрекращающимися бомбежками.
И когда-нибудь, после долгих странствий по разоренной Германии, они доберутся до Кельштайна, где их, конечно, уже никто не ждет. И ни тот ни другой больше никогда не почувствует, что «вернулся домой».
Мои последние дни в Кельштайне плывут и тают в неопределенном, вялом беспокойстве. Я прекрасно вижу, что Клара старается не оставаться со мной наедине. Не уверен, что мне хочется снова оказаться в ее обществе, но бешусь, видя ее с другими. Словом, я опять втиснулся в жесткие рамки тревоги и стараюсь себя убедить, что Клара, окажись она в хижине во время грозы с другим парнем, вела бы себя точно так же. Да вот хотя бы с этим верзилой, который ржет, а не смеется! Или с толстым коротышкой, у которого щеки багровеют, стоит ему отхлебнуть пива! Или, само собой, с Томасом! Стискиваю зубы и снова до изнеможения рисую перекрученные фигуры, а потом узловатое дерево, на котором вызревают наполненные слезами и мухами глаза.
И вот, когда я накануне моего отъезда слоняюсь по главной улице Кельштайна, Клара кладет мне руку на плечо и с обезоруживающей непосредственностью подставляет щеку. Она не случайно оказалась у меня на пути, опять ее ведьминские штучки! Мы идем рядом. Я молчу.
— Ну вот, Поль, скоро ты вернешься в свою страну! Здесь ты был временно. Знаешь, может быть, мы когда-нибудь еще увидимся, потому что я хочу поехать во Францию, в Париж. Мне этого очень хочется. Я тебе напишу.
Моя ярость без остатка растворяется в нахлынувшей волне нежности, но я чувствую, что Клара собирается сказать мне что-то еще.