Жизнь на грешной земле - Анатолий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ой, Миша! — воскликнула Катя, откинула смокшую прядь с распаленного лица. — Солнце-то?! Пилюгин съест.
Мишка молча глянул на небо, подошел к обкошенным кустам, сунул литовку под рядок жесткой, давным-давно перестоявшейся травы, проговорил:
— И ты положь тут. Чего их с собой переть? Завтра опять придем покосим.
— Придем, Миш. Надо ведь.
Мишуха устало опустился на кочку, вынул кисет, свернул самокрутку, застукал обломком плоского напильника об острый камень, прижав к нему ватный жгут толщиной в палец, обожженный на конце. Кремень был хороший, стальной обломок высекал целые снопы искр, фитиль задымился. Михаил раздул его, прикурил, осторожно, чтобы не уничтожить нагар на фитиле, сунул ватный жгут в гильзу от отцовской берданки, вместе с кремнем положил в кисет.
Он считал себя взрослым и курил, как взрослый, молчаливо и не торопясь, сосредоточенно глядел куда-то в одно место, о чем-то устало думая. Потом стал глядеть на сестру. Подняв голые локти и чуть откинув назад голову на крутой шее, та зачесывала назад гребенкой густые волосы.
— А ты красивая у нас, Кать, — сказал неожиданно Михаил.
— Вот… ты, — отмахнулась Катя. — Определил… Отец-то с войны вернется — не одобрит за табак.
Курить Михаил начал еще прошлым летом, Катя тотчас услышала запах, сказала: «Не надо бы, Мишка, курить-то покуда». — «Не надо, — согласно проговорил он баском. — Да наломаешь хребет, задымишь — и будто полегче». И не сами слова, а голос меньшого братишки, раньше времени загрубевший от непосильной работы, разволновал тогда Катю, в глазах у нее, за длинными усталыми ресницами, блеснула влага, она сказала: «Не таись тогда… Подпалишь еще чего».
— Да не одобрит уж, — сказал сейчас Мишуха на слова сестры и вздохнул. — Не пишет он че-то уже месяц.
— Скоро будет письмо, Миш… А от Тихомилова Степана вчерась пришло.
— Ну?
— Ничего… Спасибо, грит, за детишек вам с Михаилом.
— Врешь! — взвился Мишуха. — Что это ему про меня бы?
— А на, читай…
Как началась война, Михаил год еще, покуда дома был отец, походил в школу, а после четвертого класса больше уж не учился, не до учебы стало. И Степан Тихомилов, отец Захара, Игнатия и Доньки, писал торопливо, видно, не очень разборчиво, потому Михаил морщил от напряжения лоб, шевелил заветренными губами. Вдруг губы его дрогнули, он засопел, отвернулся от сестры. Потом снова стал читать, шевеля губами, перевернул листок.
— Ну, тут… Миша, про тебя боле ничего нет, — торопливо сказала Катя и взяла письмо. Она прятала от брата глаза, стояла чуть смущенная.
Так прошло какое-то время, с полминуты может, затем Михаил негромко проговорил, оглядев покос:
— С полвозика набили, кажись.
— Должно, будет, — согласилась она, подняла с земли старый отцовский пиджак, надела его. Пиджак был велик, она потуже обернула полы вокруг худенького тела, подпоясалась обрывками сыромятного ремешка. И в этот момент из-за лохматых кустов выкатились бесшумно дрожки Пилюгина.
— Тэ-эк-с, косцы-молодцы! — усмешливо протянул он, подъехав. Коротенькие рыжие усы его покачались и криво застыли. — Кто это велел вам… тут? Люди уж давно на работе, а вы…
— Артемий Сасоныч… — умоляюще проговорила Катя.
— За самовольство, Катерина, ответишь! Без понятия, что ли?! У нас хлеб гибнет, а вы…
— Мы до солнышка только… Мы — счас.
— До солнышка… — И усы председателя опять закачались коромыслом. — Прижгут вот если тебе? За самовол?
— У меня же их шестеро, Артемий Сасоныч, — взмолилась Катя, кивнув на Мишуху.
Она стояла перед ним беспомощная и жалкая в этом проношенном до дыр отцовском пиджаке, в залатанной юбке, мокрой до колен от утренней росы. Пилюгин глядел на этот ее мокрый подол, все шевелил и шевелил желтыми усами, а на широких крыльях его носа проступили отчего-то капельки пота.
— Шестеро… — буркнул он, покачивая тяжелыми плечами, двинулся мимо нее к Михаилу, оставляя на кошенине большие вмятины следов, нагнувшись, выдернул из-под травы обе литовки, понес их к своему ходку, снова оставляя за собой кривую линию от сапог.
Михаил какое-то время с ненавистью глядел на его качающийся огрузлый зад, потом сорвался с места, заскочил ему путь.
— Не трожь литовки-то! Дай сюда…
— А по сопатке вот дам! — хрипло дохнул Пилюгин. В одной руке он нес обе литовки, другую в самом деле поднял будто для удара, но не ударил, легко отстранил со своего пути мальчишку. — Тут колхозный покос, а вы…
— Какой тебе колхозный! — крикнул Мишуха. — В кочках-то… Мы тут прошлый год косили. И каждый год мы тут…
— Погоди, Миша, — попросила Катя, тронув братишку за плечо, пошла за председателем. — Как же без сена-то мы, Артемий Сасоныч? Коровенку чем зимой кормить?
— Чем… — Пилюгин бросил литовки на свои дрожки, грузно повернулся. Доставая кисет и не глядя на девушку, скривил усы. — Найдем, может, чем. Я те говорил…
— Артемий! — взметнулся умоляющий голос Кати, прервался… Она обернулась к братишке, но словно больно наткнулась на что-то глазами, опустила голову. — Мшп, ты ступай… Я счас… А ты покуда ребятишек там покорми чем.
Мишуха, растерянный и пришибленный, стоял неподвижно.
— Чего стоишь?! — вдруг с ненавистью прокричала ему в лицо сестра. — Сказано тебе — отправляйся!
— Не ори, — бросил ей Михаил, повернулся, медленно побрел.
Он был не большой, Мишуха, но, по-деревенскому если считать, и не маленький. И сразу понял, к чему завернул разговор. Он давно знал, чего хочет от его сестры этот Пилюгин, потому что не раз слышал, о чем судачат по деревне. Бабьи сплетни не запретишь, умолкнуть женщин не заставишь, ему было по-мальчишески больно за сестру свою, а жалел он ее уже по-мужицки, потому что был уверен — Катя чистая, как родничок, молотят все зря, никогда она себе такого не позволит.
Пройдя заросли чахлой ветлы и осинника, Мишуха завернул за них, в деревню не пошел, а присел тут на землю и стал слушать, о чем они там говорят. Сквозь заросли голоса доносились глуховато, неотчетливо.
— Я тебе сказала, Артемий… Никогда, никогда этого не будет, — говорила, всхлипывая, Катя.
— И дура, — отвечал Пилюгин. — В деревне-то все равно считают… Тебе ж не убудет и не прибудет.
— Да неуж тебе мало других-то, Артемий?! — взмолилась Катя. — По всем деревням одни бабы.
— А я хочу Степке Тихомилову одни объедки оставить, — донесся насмешливый голос.
— Не оставишь! — воскликнула сестра.
«То-то, боров усатый, — с гордостью за сестру подумал Михаил, — а то — объедки…» Он представил, как при последнем слове сестры скривилось сытое лицо Пилюгина, как встали его усы поперек тонких губ. Но в следующий миг он забыл об его усах, потому что в мозг пробилось что-то другое: «Тихомилову одни объедки?! А что ж могло у Катьки быть с Тихомиловым? Жена у него, правда, перед войной померла, угорела в своем доме до смерти, до ухода на фронт один он жил, да ведь детный и на десять лет старше Катьки…»