Розанов - Александр Николюкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в ту самую секунду и потом, говорит Розанов, «я поклялся быть именно „писателем“, „поэтом и мудрецом“, как „Гомер или Платон“, — и непременно для России, „для бездарного этого народа, всеми забытого и справедливо презираемого“, написать „великие, вечные вещи“. Это было все время гимназии и университета, и я потому, собственно, и не учился (в них), что были — „глупости“, „арифметика и Закон Божий“, только отвлекавшие меня от „великих вещей“. Этот вот „пульс“ и сохранил мне жизнь, — которая вообще часто проходила мимо самоубийства».
В студенческие годы Розанов стоял (в душе) за автономию университетов, хотя и не принимал участия в движениях. Прошли годы, и он пересмотрел свои взгляды. И это было не только естественно, но и необходимо: думать после 50 лет иначе, чем в 20. Истина не может оставаться неизменной. Как все живое, она изменяется. Только булыжник и ложь неизменны, ибо мертвы.
Говорят — флюгер лжет (вспомнилось как-то Розанову). «„Куда дует ветер“ — значит ложь? А может быть, во всей вселенной именно один-то единственный флюгер и показывает правду и обнаруживает „божественный порядок вещей“? Тучи, молнии, гром. Флюгер трепещет — какая правда. А печная труба „стоит прямо“ — и это просто „ложь“. Показывает ли „истину“ несчастный таракан, который мечется туда и сюда, когда его ловишь двумя пальцами? Или — булыжник, который остается спокоен, когда на него падает молот?»[77]
Со временем автономия университетов представилась Розанову в ином свете как нечто совершенно невозможное и ненужное и даже позорное для Русского государства, ибо эта автономия вовсе не знаменует свободу университетского преподавания и независимость профессорской корпорации. Это было бы истиною, говорит Розанов, если бы профессора (кроме редчайших исключений) не обнаружили «позорного нравственного ничтожества, полной робости перед студентами» и «полной от них зависимости».
При таком положении «автономия университетов» стала бы собственно автономиею студенчества. Племянник Розанова Володя, сын брата Николая (социал-демократ «в странствиях», как называл его дядя), утверждал: «Конечно, университет принадлежит студенчеству, ибо их больше, чем профессоров, да и он существует для студенчества». «Сюда не показывай носу» — в этом суть автономии. «„Мы экстерриториальны“, как папа в Ватикане» (357).
Василий Васильевич, как всегда, не абстрактно, а вполне конкретно выступал в русских условиях того времени, когда власти боролись с террором революционеров (в том числе и с «экспроприациями», проводившимися большевиками), когда только что убили Столыпина и в 1912 году активизировались новые «эсдеки», подобные «моему Володеньке», которого «дергали нитки» политических партий, вплоть до «заграничных эмигрантов», пытавшихся из своего «далека» вершить судьбы России.
Тогда по всей России «автономия университетов» перекинулась бы на «русские события». Это стало бы возникновением во всяком городе, где есть высшее учебное заведение, «неприступных цитаделей» для борьбы с «невозможным старым порядком», который, то есть этот «порядок», туда не может по статуту вступить. «Невступаемая крепость», как Ватикан, естественно непобедима, говорит Розанов, как Ватикана не может взять вся Италия. У нас же было бы (все высшие учебные заведения) около сорока «Ватиканов», с правом вылазки и вообще войны. Трудно отказать в прозорливости и понимании политической ситуации Розанову, видевшему даже на примере своего родственника, какие силы стояли за спиной студенчества и какие гибельные для России цели они преследовали. А ведь именно Россия была для Василия Васильевича превыше всех партий и постоянно враждующих между собой идеологий, «программ», разновидностей социал-демократических и марксистских учений, ведущих страну к катастрофе.
В январе 1881 года умер Достоевский. Эта весть потрясла Розанова. Через тридцать лет в статье «Чем нам дорог Достоевский?» он писал: «Как будто это было вчера… Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из „большой словесной аудитории“ вниз… И вдруг кто-то произнес: „Достоевский умер… Телеграмма“. — Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому. Скоро объявилась подписка на „Полное собрание сочинений“ его, и я подписался, не имея ничего денег и не спрашивая себя, как заплачу»[78].
Розанов не был в Москве на Пушкинском юбилее и не слышал речи Достоевского, произнесенной 8 июня 1880 года в Благородном собрании (летом он уезжал в Нижний к брату). Но о Пушкинской речи Достоевского говорила вся читающая Россия. «Дневник писателя» на август 1880 года, где была напечатана эта речь, разошелся в несколько дней. В сентябре было отпечатано второе издание. После этого споры вокруг Пушкинской речи возобновились с новой силой и в газетах, и среди студенчества. Розанов не оставался в стороне от них.
И вот теперь Достоевский умер: «И значит, живого я никогда не могу его увидеть? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке все… Не глаза, эти „лукавые глаза“, даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, т. е. врожденное от отца с матерью, и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд…»[79]
И вспомнилось начало знакомства с книгами Достоевского. Его товарищи по нижегородской гимназии уже все читали его, тогда как он не прочитал еще ничего. «По отвращению к звуку фамилии», как он сам пояснял. «Я понимаю, что Тургенев есть великий писатель, равно как Ауэрбах и Шпильгаген: но чтобы Достоевский был в каком-нибудь отношении прекрасный или замечательный писатель — то это, конечно, вздор». Так Василий отвечал товарищам, предлагавшим прочитать Достоевского.
Гимназисты делали ударение в его фамилии на втором «о», а не на «е», и Розанову представлялось, что это какой-то диакон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывающий о каких-нибудь «гнусностях». — «Достоевский — ни за что!» — говорил он.
И вот вся классическая русская литература в шестом классе уже прочитана. Гимназистов распустили на рождественские каникулы, и Василий взял из ученической библиотеки «Преступление и наказание». И вновь вспоминается то, что он однажды уже рассказал при публикации своей переписки с К. Н. Леонтьевым:
«Канун сочельника. Сладостные две недели „отдыха“… Впрочем, от чего „отдыха“ — неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая „глупостью“. Да, но теперь я отдыхаю по праву, а тогда по хитрости. Отпили вечерний чай, и теперь „окончательный отдых“. Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю „Достоевского“…
— В., ложись спать, — заглядывает ко мне старший брат, учитель.
— Сейчас.
Через два часа:
— В., ложись спать!..
— Сию минуту.
И он улегся, в своей спальне… И никто больше не мешал… Часы летели… Долго летели, пока раздался грохот за спиною: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать… Я торопливо задул лампочку и заснул… Это было первое впечатление… Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, — когда они проходили по едва освещенному коридору: