Мачеха - Мария Халфина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оказалось, что она знала десятки оперных арий, причем почему-то ей больше нравились мужские партии. С большим чувством Вера пропела басом арию Мельника, потом навзрыд, по-лемешевски, — «Невольно к этим грустным берегам…» и переключилась на «Фауста».
Матвей, наконец, поднял лицо от подушки, посмотрел на нее с любопытством, потом сел и, уже улыбаясь, стал слушать арию Мефистофеля.
Вере стало так весело, что она решила в заключение, на бис, исполнить «Блоху» Мусоргского. Матвей тихо смеялся, прижав ладонью верхнюю губу.
Иван Назарович, свесив с печи босые ноги, хлопал себя ладонями по коленам:
— Ну и артистка, язви тя в душу! Вот тебе и Верка, ты гляди, чего она выкаблучивает!
Матвей прекрасно понимал, чем вызвана вся эта наивная самодеятельность. Ни разу Вера и Иван Назарович не заговорили с ним о его беде. Не корили за слабость, не уговаривали взять себя в руки… Просто старались они от всей души помочь ему выстоять. А у него не хватало мужества сказать им правду: как ему все здесь опостылело вместе с их бабьей жалостью и дурацкой опекой.
Идти было некуда и незачем. И здесь оставаться больше не было сил. Сидеть, ждать еще верных четыре месяца, пока очистится ото льда река и придет с Центрального первый катер… А чего ждать, когда идти все равно некуда и незачем… Что сейчас, что через четыре месяца.
Пришел день, когда Иван Назарович понял: Матвей собрался в поход. День был субботний. После обеда Вера осталась топить баню. Иван Назарович с утра угрюмо молчал, как будто Матвея не было рядом, и только, возвращаясь вечером с просеки, у самого крыльца придержал его за рукав:
— Вот что, Матвей Егорович, хватит нам с тобой в прятки играть, — сказал, словно отсек все то доброе, что сроднило их за трудные зимние месяцы. — Собрался уходить — иди. Я тебя силком держать не могу, но учти, что следом за тобой я в тайгу не кинусь. Ни тебе, ни мне живым до Половинки не пробиться. Я свое отходил, а ты, я тебе скажу, на лыжах ты ходок никудышный. Ты что же думаешь, в незнакомой тайге лыжню мять — простое дело?! Вот-вот бураны февральские ударят, тогда в теплой избе сидеть — и то жуть берет. И не про нас с тобой разговор. Ты бы хоть чуток о Вере подумал. Другая жена, али даже мать, такого бы не смогла, что она для тебя сделала. Был бы у нее на тебя расчет, метила бы она, скажем, женить тебя, ну тогда другое дело, а она же ведь просто по-человечески, сдуру, прямо сказать, взвалила тебя на загорбок и волокет. А у нее своя беда потяжельше твоей. Сохнет она об одном идиёте из этого вашего затона. Сколько раз я на берегу за бревнами сидел, караулил, чтобы она в дурную минуту в прорубь башкой не сунулась. Теперь бы тебе о ней самое время позаботиться, об ее жизни подумать, а ты что творишь? Ведь она, как хватится, что ты ушел, кинется в тайгу тебя выручать. И сам пропадешь, и ее сгубишь. А девчонке этой цены нет. Мы с тобой обои ногтя ее не стоим. И еще скажу: ружье ты мне отдай! Тебе все равно пропадать, коли меня не послушаешь, а мне неинтересно через твою дурость за казенное имущество отвечать…
Когда мужики в тот вечер вошли в избу, Вера сразу поняла, что произошло что-то неладное.
Матвей молча, не раздеваясь, прошел в свой угол. Как был в шапке и ватнике, сидел на топчане, угрюмо сгорбившись. Иван Назарович, сбросив у порога валенки и одежонку, тоже молчком полез на печь. Ноги у него дрожали, он никак не мог нащупать пальцами приступок и два раза тяжело сорвался.
Со страхом и жалостью смотрела Вера на его худую, сутулую спину, на седой затылок… Вот оно. Не зря, выходит, все эти дни так тревожно поднывало у нее сердце. Конечно, не может Иван Назарович отпустить этого психа разнесчастного одного, в чужую тайгу, на верную погибель.
А раз так, — выходит, надо и ей собираться в дорогу. Куда же они без нее — старый да малый?
На мгновенье представилось, как бредут они, заплутавшись в холодной, бездорожной тайге. От тоски и злобы, а еще больше от лютой жалости к ним обоим горло у нее перехватило, и она чужим осипшим голосом спросила первое, что пришло в голову:
— Что же вы, Матвей Егорович, документы свои у меня не спрашиваете, если уходить собрались?
Матвей молчал. Не шелохнулся, не поднял на Веру угрюмых глаз, и тогда она, задохнувшись от жгучей, бессильной ярости, рывком выдернув из угла чемодан, впервые грубо и зло закричала на него:
— Бессовестный вы человек, о себе только и заботитесь, ничего вокруг себя замечать не желаете! Неужели вы думали, что я Ивана Назаровича с вами одного пущу! Неужели вы не видите, что он совсем больной? Собрался вас через тайгу вести, а сам только из-за вас и на ногах-то держится. Он здешнюю тайгу и сам плохо знает… без дороги, да еще буран ударит — ну далеко ли мы уйдем?!
Она кинула узелок с документами на стол и торопливо ушла в угол за печку.
Матвей распрямился и, словно разбуженный яростным окриком, сморщившись, потер ладонями лицо. Потом не спеша разделся, аккуратно повесил на гвоздь ватник и шапку. Прошел к столу, покачал на ладони, словно взвешивая, сверток с документами и, бросив его на чемодан, сказал негромко:
— Убери обратно, где были… И не реви… не маленькая… Ревешь, сама не зная о чем…
Иван Назарович как залег на печь, так и лежал недвижимо, лицом к стенке. Рубаха на спине вздернулась, заголив темную, костлявую поясницу.
Матвей подошел к печке, оперся локтями о деревянную опалубку. Ему — длинному — печь была всего по плечи.
— Давай, дядя Иван, слазь. В баню пора, сегодня я тебя парить буду…
Он оправил на спине Ивана Назаровича рубаху, пригладил ладонью складки между сутулых лопаток.
— А ружье в сараюшке, за верхним бруском; чистое, смазанное, в полном порядке. Завтра с утра можно на охоту сбегать. Заодно ловушки поглядим.
Пока мужики были в бане, Вера напекла румяных пресных блинцов, нажарила полную сковородку рыбы. Киселя красного из клюквы сварила.
Ужинали долго, не торопясь, беседовали о том, о сем, обо всем понемножку, лишь бы не задеть того, о чем каждый про себя неотступно думал.
А вечером, когда уже была потушена лампа и все лежали по своим углам, Вера вдруг, словно ее за язык потянули, спросила Матвея: где у него ордена? Удостоверения орденские хранятся в ее чемодане, вместе с остальными документами, а орденов-то ведь нету…
И Матвей не отмолчался, не потаил горькой и стыдной правды:
— Сняли с меня ордена какие-то гады, когда я пьяный под забором валялся. Выходит, что пропил я свои боевые награды. Когда проспался — в петлю было полез, да кишка тонка оказалась — струсил. Документы орденские от стыда хотел в печке сжечь, — тоже руки не поднялись. Вот и остались одни книжки без орденов от лейтенанта Третьякова… Мотьке-алкоголику на память… — назвать себя Мотькой-алкоголиком перед Иваном Назаровичем и Верой оказалось не так-то просто. Нужно было во что бы то ни стало объяснить им, как же могло такое получиться, чтобы старший удачливый сын знатного капитана Третьякова, фронтовик-орденоносец, за каких-то три года превратился в бездомного, в безродного Мотьку-алкоголика. А рассказать про такое оказалось еще труднее.