Книга рыб Гоулда - Ричард Флэнаган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сперва Капуа Смерть жил в Сан-Доминго, западной части острова Гаити, и его сморщенное, как чернослив, лицо избороздили морщины, столь же затейливые, как его судьба. Подобно другим бывшим рабам, коих мне доводилось встречать, он повсюду таскал с собой бутылку, служившую обителью духу. То была незатейливая глиняная ёмкость, вроде кувшинчика с узким горлышком, вся испещрённая царапинами, в коей, по его словам, хранилась нерушимая память о том, что он сам добыл для себя свободу, а для пущей надёжности заключил её в прежде столь знаменитый «хулиганский суп». Когда хозяин привёз его с Ямайки на Бермуды, чтобы продать, ему удалось подкупить одного солдата, и тот написал ему фальшивую вольную, с которой он после того сбежал в Англию, где нашёл сперва работу гарпунщика на китобое, промышлявшем в Северной Атлантике, а впоследствии место лакея, но эту должность он потерял заодно со свободой, когда его застукали за кражей господского серебра.
У него был кривой рот, находящийся в постоянном движении, и, когда нам той ночью приказали вернуться в барак, где мы спали, и прихватить луддита, поскольку никакой доктор так и не прибыл, Капуа поведал нам, лежащим вповалку на соломенных тюфяках, влажных и старых, историю великого восстания рабов в Сан-Доминго, во время которого полмиллиона невольников свергли власть белых, потом победили солдат французской монархии, отразили вторжение испанцев, а впоследствии также и английского шеститысячного экспедиционного корпуса, не говоря уж о том, что напоследок они одолели и вторую французскую экспедицию во главе с родичем самого Бонапарта, причём всё это было изложено столь подробно и с таким эпическим размахом, что казалось, его повести не будет конца.
И рассказывал он так, словно сам воевал в рядах повстанцев, стрелял, перезаряжал мушкет, снова стрелял, и всё с невозмутимым лицом, без пауз и лишних эмоций; и ужас, и слава, и невообразимость происходящего нагнетались, накапливались с каждой сообщаемой им подробностью, коим не видно было конца: он говорил о том, как ещё ребёнком стал очевидцем жестокостей революции, о попытке Бонапартова родственника задушить её и о том, что видел своими глазами, как негров публично скармливали собакам, как их сжигали живьём; он вёл речь и об их вожде Туссен-Лувертюре, об этом чёрном Наполеоне, преданном белым Наполеоном, о служившем в армии Лувертюра чёрном генерале Морепа, человеке образованном, который принуждён был смотреть, как французские солдаты у него на глазах топят его жену и детей; к его плечам прибили деревянные эполеты, смеясь и приговаривая: «Теперь ты настоящий Бонапарт». Но был и другой француз, морской капитан Мазар, которому он обязан жизнью, ибо тот отказался утопить сто пятьдесят рабов, которых ему передали именно для такой цели, а вместо этого увёз их на Ямайку. Там Мазар продал невольников английским плантаторам, за что его возненавидели как белые, так и негры, ибо первые желали смерти вторых в наказание за мятеж, а те готовы были умереть любой смертью, но не жить как рабы, ведь умри они свободными, это значило бы, что восстание продолжается.
Капуа Смерть замолчал. На какой-то миг нам всем показалось, что мы снова на колесе, что слышится глухой звон кандалов, клацающих, когда мы переступаем с одной ступеньки на другую: бряк-бряк, дзынъ-дзынъ, клак-клак-клак, да ещё раздаётся скрип медленно вращающегося колеса, и ещё нам вдруг почудилось, будто нету для нас иного исхода, кроме таких вот рассказов. И тогда ломатель машин из Глазго заговорил снова, звук его голоса превратился в сухой хрип, и он просил нас прикончить его.
Сперва мы лишь отмахивались от подобной мольбы, ободряли беднягу, уверяя, что скоро придёт доктор и вылечит его.
Но он тяжело дышал, всё время ловил воздух открытым ртом, будто залезая на какое-то невидимое колесо, и повторял без конца, следуя ритму его вращения: «Умираю!»
И снова, и снова, и снова, клак-клак-клак…
Как будто мы в этом сомневались.
Тогда Капуа Смерть подхватил свой тюфяк и пошёл к тому месту, где лежал ломатель машин. Встал рядом с ним на колени, не глядя ему в глаза. Казалось, Капуа смотрит на густые чёрные волосы умирающего, которые отвёл со лба и пригладил осторожными движениями руки. Тыльной стороной ладони он провёл по щеке луддита, задержав руку на какой-то миг. Затем поднялся на ноги, набросил тюфяк на черноволосую голову, сел сверху, крепко залов её между коленями через тюфяк и натянув его как можно сильнее.
Оседлав луддита таким образом, он не давал ему высвободиться и в то же время затянул мягким голосом песню, одну из тех, которым научился от матери. Задыхающийся страдалец бился в конвульсиях, брыкался и отпихивал седока, но эти метания вскоре прекратились — как показалось всем, чересчур быстро, — и он замер. Капуа Смерть сидел на нём ещё добрую минуту, затем оборвал пение, встал и оттащил свой тюфяк в сторону.
Никто не пошевелился. Все взгляды были устремлены на луддита в ожидании, не подаст ли он признаков жизни. Их не последовало. Капуа Смерть пошарил в карманах и, нащупав там половинку кольца красного цвета, просунул его в горлышко своей бутылки. Затем лёг на свой тюфяк, прикрыл веки, и в тот же момент на палубе перевозящего каторжников судна открыл глаза я, и увидел невдалеке пологие, покрытые девственным лесом холмы вокруг Порт-Дейви, и понял: всё в прошлом, а самое страшное, что мне предстоит, это нарисовать рыбу, которую прислал капитан, дабы та послужила сюжетом для третьей части триптиха, предназначенного его далёкой возлюбленной. Келпи, которую капитан выдал мне в качестве натуры, по-видимому, не прозревала уготованной ей судьбы — послужить вестником любви. Свернувшаяся на узком дне ведёрка с морскою водой, она была ещё жива и, похоже, с некоторым осуждением воспринимала новое своё положение. Я вынул её из ведра примерно на минуту и за этот короткий срок успел поместить на стоящий рядом стол и сделать беглую зарисовку, стараясь выполнить оную как можно быстрее, а затем отправил рыбу обратно в ведро, чтобы она там «отдышалась», ведь ей предстояло ещё немного пожить. Мне пришло в голову, что для неё мой сухой стол — то же, чем был для меня ящик с дырками во время petite noyade, что я для неё — капитан Пинчбек. Подобно мне, эта рыбина подверглась наказанию и не знала за что.
Выяснилось, что воспроизвести образ келпи с разумной степенью точности не так уж трудно, но немигающий взгляд рыбьих глаз преследовал меня, и я прочёл в нём знание всех наших истинных преступлений, вот так и глаза луддита следили за мной до самого смертного мига; но не совсем такой изобразил я эту рыбину — я не собирался показать один только укоризненный, полный страха взгляд существа, очутившегося на пороге смерти. Нет, мне хотелось нарисовать не просто её глаза: вдохновлённый тем, что капитан столь неожиданно для меня одобрил те странности, которые вкрались в предыдущие две работы, я взял на себя смелость по-своему написать всю голову рыбы — так, чтобы передать и всеведущий рыбий зрак, и весь ужас, читавшийся в глазах луддита, когда он впился взглядом своим в нас, вращающих колесо; каюсь, я отразил и вид рыбьей морды, и выражение человеческого лица, и много, много чего ещё. То были глаза самого Капуа, уставившегося на лоб шотландца, и его оскал, и его полуиспуганная, полувосхищенная оглядка на собственное прошлое через плечо в тот миг, когда ломатель машин затрепетал под ним. Там была вся кровь: кровь рыбьих глаз, кровь разрываемых в клочья восставших рабов, и та, что сочилась из пробитых гвоздями плеч генерала Морепа, и та, которую мы увидели в глазах луддита, после того как Капуа снял с него тюфяк, но был там и мой собственный страх, страх перед этим давшим трещину, расколовшимся миром, в который и я, и только что мною упомянутые, все и вся попали точно в ловушку. Сперва это показалось мне забавным, однако затем я понял: нет ничего забавного в том, что все эти вещи на миг оказались связанными друг с другом и стали реальностью, воплотившись в одной умирающей рыбине.