Последний год Достоевского - Игорь Волгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Зрелища более величавого, более умилительного, – говорит Суворин, – ещё никогда не видал ни Петербург и никакой другой русский город. Ничья вдова, ничьи дети не имели ещё такого великого утешения…»[1441]
Русская пресса не без удивления отмечает то единодушие, которое обнаружилось у гроба Достоевского. Правда, более проницательные наблюдатели высказывают некоторый скептицизм. «Говорят, – пишет в «Отечественных записках» Михайловский, – о едином чувстве скорби, в котором слилось всё русское общество от верхнего края до нижнего. Такое единение, пожалуй, и было, а пожалуй, что его и не было, как смотреть на дело»[1442].
Михайловский смотрит на дело трезво и без некрологических преувеличений. Именно в этой своей статье – может быть, по контрасту с общим панегирическим хором – он произнесёт слово, которому вскоре суждено стать крылатым: жестокий талант. Эта ёмкая формула надолго определит место Достоевского в отечественной литературной традиции.
Сам талант порою тоже ставится под сомнение.
Выразив своё несогласие с явно устаревшей поговоркой – «о мёртвых либо хорошо, либо ничего», – анонимный автор статьи в «Петербургской газете» спешит поведать читателям, что после «Бедных людей» и до «Униженных и оскорблённых» Достоевский «не писал ничего замечательного». После же «Записок из Мёртвого дома» «его дарование автора заметно слабеет и тенденциозность становится заметнее…». Каждый последующий роман – ниже предыдущего, «а “Дневник писателя” показывает уже упадок таланта и вместе с тем объясняет причину этого явления». Крупнейший художественный просчёт Достоевского – «Братья Карамазовы», ибо в них «тёплые страницы встречаются изредка, но византийщины масса, равно как и праздных рассуждений, не идущих к делу…» Герои романа – преимущественно «субъекты из сумасшедшего дома». Автор статьи полагает, что «рукоплескания малоразвившегося в политическом отношении общества» вскружили Достоевскому голову, и он возомнил себя пророком. По всему этому следует говорить о нём лишь как об авторе отдельных удачных произведений, «предав забвению деяния его на поприще реакции»[1443].
О «деяниях на поприще реакции» не забывает упомянуть и Михайловский. Он замечает, что со временем светлые чувства, когда-то присущие автору «Бедных людей», вытесняются «проповедью смирения и вольного или невольного (каторжного) страдания». Достоевский «стал даже с гораздо большей жадностью искать в человеческой душе сознания греховности, сознания своего ничтожества и мерзости». Ему была «ненавистна идея общественной реформы… общий порядок вещей был для него неприкосновенен» и т. д.[1444]
Идеолог народничества, его крупнейший литературный авторитет высказывает здесь ряд положений, которые не одно десятилетие будут официальной шпаргалкой «демократической критики». Ибо, согласно Михайловскому, автор «Братьев Карамазовых» – «злонамеренный писатель».
Анатомия почитается за убийство; отважное проникновение в те реально существующие миры, которых сам Михайловский предпочитает не касаться, провозглашается апофеозом жестокости; порыв к мировому переустройству расценивается как защита косности и status quo. Русская радикальная критика сомкнулась в этом пункте с критикой либеральной, с её «двойным» – весьма удобным в идейном пользовании – приговором: «Мы искренне преклоняемся перед поэтическим талантом Достоевского… Но его учение! Нужно ли говорить, сколько горя приносит оно родине!»[1445]
Связав при жизни своё имя с лагерем русских охранителей, теперь, после смерти, он пожинал плоды этого едва ли не противоестественного союза. Его без боя отдавали тому идейному стану, который спешил заключить его в свои объятия, радуясь этому нечаянному приобретению. Как проницательно замечает в своём журнале Л. Оболенский, «реакционеры заведомо лживо старались сделать Достоевского своим орудием, и сами либералы играют им на руку»[1446].
Справедливости ради следует отметить, что подобные мысли, хотя и не получившие тогда распространения, были впервые высказаны в 1881 году.
В статье «Невольная тема», помещённой в «Голосе» и заметно отличавшейся от того, что обычно писалось там о Достоевском, В. Модестов вопрошает: «…мог ли он когда-нибудь и в чём-нибудь стать на сторону защитников застоя, мог ли он считать своими людьми представителей нашей так называемой консервативной партии? Никогда!.. Он жил и дышал мыслью об освобождении нашего отечества от всевозможных пут, препятствующих проявлению действительных сил русского человека… Он требовал полной свободы печати, полной свободы совести, полного доверия со стороны власти к русскому народу. Он не только желал всего этого, но и верил в осуществление своих желаний…»[1447]
Уже знакомый нам Л. Оболенский отваживается на рискованный прогноз, который, наверное, выглядел дико в глазах большинства литературных критиков. «…Не пройдёт и десятка лет, – пророчествует издатель «Мысли», – как произведения Достоевского станут известны всему миру, потрясут до глубины ду́ши чуждых нам народов, будут изучаться в течение веков… Верим не только в это, но и в то, что Европа даже раньше нас поймёт и оценит его произведения, да и нам объяснит»[1448].
Л. Оболенский предрекает автору «Карамазовых» мировую славу: симптомы таковой пока не обнаруживаются. Его сочинения практически не известны за пределами России. Европа не заметила его кончины и никак не отозвалась на неё. Родина, помимо газетных некрологов, почтила его способом вполне национальным: мощным всплеском поэтического чувства.
Розы и тернии поэзии некрологической
Пожалуй, никто из русских писателей не сопровождался в могилу таким количеством сочинённых по этому поводу рифмованных строк.
Множество «поминальных» стихотворений украшают собой страницы русской периодики; ещё большее число поэтических созданий не достигает печати и остаётся, так сказать, в домашнем пользовании.
Увы. Ни одно из этих творений даже отдалённо не напоминает бессмертного лермонтовского стихотворения, горестно вдохновлённого гибелью Пушкина. Уровень подавляющего большинства этих сочинений крайне невысок: он как бы свидетельствует о той поэтической паузе, которая наступила после Некрасова и которая продлится вплоть до начала нового века, когда феерический «выброс» поэтов первой величины породит некое национальное культурное чудо, масштаб которого ещё не осознан до сих пор. Стихи же, вызванные смертью Достоевского, не представляют сколько-нибудь значительной художественной ценности: их интерес в другом.