Лимонный стол - Джулиан Барнс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это нормальные мечтания эскаписта. Вдвоем, инкогнито, не стесненные во времени. Это также, конечно, медовый месяц. Куда, спрашивается, ехать на медовый месяц утонченным людям, людям искусства? Конечно же, в Италию! «А представьте-ка, — дразнит он ее, — следующую картину: Венеция, напр., в октябре (лучший месяц в Италии) или Рим. Ходят по улицам — или катаются в гондоле — два чужестранца в дорожных платьях — один высокий, неуклюжий, беловолосый и длинноногий — но очень довольный, другая стройненькая барыня с удивительными (черными) глазами и такими же волосами… положим, что и она довольна. Ходят они по галереям, церквам и т. д., обедают вместе, вечером вдвоем в театре — а там… Там мое воображение почтительно останавливается… Оттого ли, что это надо таить… или оттого, что таить нечего?»
Неужто его воображение почтительно останавливалось? Наше не останавливается — куда там. Нам в нынешнем веке все предельно ясно. Дряхлеющий господин в дряхлеющем городе проводит фальшивый медовый месяц с молоденькой актриской. Гондольеры, плеща веслами, доставляют их в отель после интимного ужина, звуковое сопровождение — оперетта, и надо ли говорить, что происходит потом? Речь идет, мы помним, не о реальности, так что не стоит принимать во внимание немощь пожилой и размягченной алкоголем плоти; мы надежно упрятаны в условном наклонении и укутаны теплым дорожным пледом. Так что, если бы… если бы… тогда бы ты ее трахнул, не так ли? Кончай отнекиваться!
Фантазия о венецианском медовом месяце с женщиной, все еще находящейся меж двух мужей, чревата, если ее развивать, некоторыми опасностями. Конечно, поскольку ты с твоим самоотречением вновь отстранился от нее, вряд ли ее воображение воспламенится настолько, что в одно прекрасное утро ты обнаружишь ее сидящей на чемодане у твоих дверей и томно обмахивающейся паспортом. Нет, более реальна опасность испытать боль. Самоотречение означает уклонение от любви и, соответственно, от боли, но даже в этом уклонении есть свои ловушки. Больно будет, к примеру, мысленно сопоставить венецианское каприччо твоего почтительного воображения и неминуемую реальность ее грядущего медового месяца с гусарским офицером Н. Н. Всеволожским, который будет непочтительно трахать ее каждую ночь и который ведать не ведает ни о Венецианской академии изящных искусств, ни одряхлении плоти.
Чем лечится боль? Временем, твердят старые мудрецы. Но ты знаешь лучше. Ты достаточно умудрен, чтобы понимать, что время не всегда ее лечит. Образ любви как ярко вспыхивающей и печально гаснущей лампады не совсем верен. Попробуй лучше шипящий газовый рожок, который обожжет, если сунуть в него руку, и который, что много хуже, дает свет — резкий, болезненный, безжалостный свет, выхватывающий худого старика, что стоит на провинциальном перроне перед тронувшимся поездом, глядит на желтое окно и трепетную ручку, уплывающие из его жизни, идет несколько шагов вслед за составом, вагон за вагоном ныряющим во тьму, фиксирует взгляд на красном фонаре хвостового вагона, не отводит глаз, пока фонарь не превращается в рубиновую планету на ночном небе, потом поворачивается и обнаруживает, что освещен все тем же вокзальным газом, одинокий человек, которому осталось только пережидать в номере затхлой гостиницы, притворяться, что приобрел, когда на самом деле потерял, тешить бессонницу уютными «если бы», а потом вернуться на вокзал и вновь стоять в одиночестве в более милосердном свете, но перед менее радостным путешествием — те же сорок пять верст, но в обратном направлении. На поездку из Мценска в Орел, которую он будет фетишизировать до конца своих дней, постоянно отбрасывает тень вторая, нигде не упомянутая поездка из Орла в Мценск.
И вот он предлагает еще одно воображаемое путешествие, снова в Италию. Теперь она уже замужем, но эта перемена в ее положении не обсуждается. Вино надо пить. Она едет в Италию — вероятно, с мужем, хотя он не справляется о ее попутчиках. Он одобряет поездку хотя бы по той причине, что она позволяет ему предложить альтернативу — на этот раз не мятежный медовый месяц, а спокойное путешествие в безболезненном условно-прошедшем. «Я прожил во Флоренции — много, много лет тому назад (в 1858 году) — десять прелестнейших дней». Время при таком использовании становится анестезирующим средством. Это было так много, много лет тому назад, что ему «еще сорока лет не было» — и значит, основа жизни не свелась еще к самоотречению. «Она [Флоренция] оставила во мне самое поэтическое, самое пленительное воспоминание… а между тем я был там один… Что бы это было, если бы у меня была спутница, симпатическая, хорошая, красивая (это уж непременно)…»
Так вполне безопасно. Воображением можно управлять, используя дар ложной памяти. Позже, уже в нашем столетии, политические руководители его страны весьма успешно будут вымарывать людей из истории, убирая их с фотографий. А пока — вот он сидит, склонившись над своим альбомом воспоминаний и аккуратно вклеивая в них фигуру красивой спутницы. Лепи его сюда, этот снимок кроткой, привлекательной Верочки, и любуйся черной тенью, которую отбрасывает под омолаживающим светом лампы твоя седая голова.
Вскоре после встречи с ней он поехал в гости к Толстому, который взял его на охоту. Его посадили в лучшую засидку, над которой обычно пролетало много бекасов. Но в тот день небо ничего ему не подарило. От засидки Толстого то и дело доносился выстрел; вот еще один; вот еще один. Словно все бекасы слетались к Толстому на ружье. Это казалось закономерным. А он подстрелил всего одну птицу, да и ту собаки не смогли найти.
Толстой презирал его с самого начала; считал человеком бесхребетным, колеблющимся, женственным, считал изящным пустомелей и легковесным западником; потом привечал его, не выносил его, провел с ним неделю в Дижоне, ссорился с ним, прощал его, ценил его, гостил у него, вызвал его на дуэль, привечал его, презирал его. Вот как Толстой выразил ему сочувствие, когда он лежал во Франции смертельно больной: «Известия о вашей болезни… ужасно огорчили меня, когда я поверил, что это серьезная болезнь. Я почувствовал, как я вас люблю. Я почувствовал, что, если вы умрете прежде меня, мне будет очень больно».
Самоотречение в его стиле вызвало бы в то время у Толстого только презрение. Позднее Толстой пришел к своему варианту самоотречения, обрушился на похоть и блуд и призвал искать спасения в крестьянской простоте. Путного ничего не вышло — он был иначе устроен. Кто-то может обвинить его в обмане, в том, что его самоотречение было фальшивым; но скорее всего он просто не смог. Его плоть противилась самоотречению. Тридцать лет спустя он умер на железнодорожной станции. Его последние слова были вовсе не «…звонок раздался — и ciao! — как говорят италиянцы». Завидовал ли преуспевший в самоотречении тому, кто не преуспел? Есть порода бывших курильщиков, которые отказываются от предложенной сигареты, но говорят: «Дымите в мою сторону».
Она разъезжала; работала; жила с мужем. Он попросил ее прислать гипсовый слепок со своей руки. Он много раз целовал подлинную руку; почти в каждом письме целовал воздушный ее образ. Теперь он мог прильнуть губами к гипсовому подобию. Что же, гипс менее бесплотен, чем воздух? Или он хотел претворить свою любовь и ее плоть в памятник? Его просьба может вызвать ироническую улыбку: уж если снимать слепок, то с руки писателя, которая вывела бессмертные строки, и обычно это делается после его кончины.