И переполнилась чаша - Франсуаза Саган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не лезьте в это дело, Шарль. Очень мило, что вы решили меня проводить, но вместо помощи это оказывается помехой, так что лучше я обойдусь без вас.
Она встала. Краски понемногу возвращались к ней, и на фоне парижского неба, на фоне купола Инвалидов ее элегантное тонкое тело вырисовывалось недосягаемым предметом грез. Снисходительная ирония, звучавшая теперь в ее голосе, нисколько не облегчала его участи.
– Идите, встречайтесь с этими вашими тюремщиками или с приятелями (могла бы сказать «приятельницами», и то заманчивей). А вечером мы с вами пойдем ужинать в дорогой ресторан, где под салатами прячут бифштексы и громко-громко смеются. Все остальное вас не касается, вы мне и сами это объясняли.
С тем она ушла, не обернувшись даже, уверенная, абсолютно уверенная, что больше он за ней не последует, что он раскаивается и против своей воли попустительствует ее опасным приключениям. Он возвратился в гостиницу пожинать в одиночестве горькие плоды преданности.
Вечер, в который он рассчитывал дать волю чувствам и даже любви, пришлось и в самом деле предоставить чувствам, но горестным. Ему оставалось только напиться, что он и попытался безуспешно сделать, приобретя у швейцара разорительно дорогой и преотвратный коньяк. Он лег рано и безнадежно трезвым, написал Алисе три письма с извинениями: одно страстное, другое саркастическое, третье жалобное, – разорвал все три и стал прислушиваться.
Алиса возвратилась около полуночи, к нему не зашла. Полчаса Шарль ждал в темноте, пока наконец все шорохи в соседней комнате не стихли. Тогда он поднялся и в халате пошел стучать в дверь из коридора, сам ужасаясь тому, что делает. Алиса не ответила, притворилась спящей, и он впоследствии был ей за это благодарен. В плохо освещенном коридоре, дрожа от холода и обливаясь пóтом под дверью женщины, которой он докучал, Шарль Самбра с отвращением представил себе, что такой вот Самбра мог бы в другую ночь ломиться в дверь и выкрикивать имя вместо того, чтобы, как сейчас, лечь спать и не шуметь. В такую ночь родился бы другой Самбра, которого Шарль не уважал, который даже был ему заранее противен.
К утру погода испортилась под стать настроению Шарля. Он проснулся грустным, удивился этому, несколько минут не мог вспомнить почему. «Мадам ушла сегодня очень рано, месье Самбра», – ответил ему по телефону швейцар театральным голосом, оттенки которого Шарль смог бы оценить по достоинству, не будь он так поглощен своими мыслями. Само слово «мадам», просто «мадам», вместо обычного «мадам Самбра», означало восхищение и даже почтение к Алисе, в которой швейцар интуитивно признал светскую даму, хотя ему и не часто доводилось встречать таковых. «Ушла сегодня очень рано» содержало в себе сомнение, сигнал тревоги и толику сарказма. Спутницы Самбра, то ли от избытка усталости, то ли от избытка восторга, обыкновенно покидали номер после него. Наконец, торжественное и напыщенное «месье Самбра» выражало сочувствие, сострадание проигравшему и на всякий случай немного соболезнования и сожаления о том, чего больше нет. Люди уважают несчастья и не прощают успехов; чужое счастье трудно выносить долго, а потому, несмотря на щедрость Шарля, швейцар всегда смотрел на него косо. Впрочем, нельзя сказать, что сами по себе его интонации были неверны: восхищение относилось к Алисе, сомнение – к Шарлю, к нему же и сострадание. (Так нередко случается с самыми, казалось бы, рискованными комментариями событий независимо от того, исходят ли они от знаменитых историков или газетных сплетников, от консьержей или людей высшего света: в них всегда содержится некая схема, с истиной весьма схожая и в то же время от нее далекая, поскольку истина, как известно, слагается из нюансов; иными словами, те, кто обвиняет Кола Портера в том, что его «Ночь и день» заимствована из Пятой симфонии Бетховена – до, ре, до, до, до, ре, до, ре – бесспорно правы и абсолютно неправы.) Единственной ошибкой швейцара, но ошибкой капитальной, была игривость его тона, создающая образ легкомысленной женщины, беспечной, в коротеньком платье убежавшей выбирать себе в Париже драгоценности и меха. Дело обстояло иначе: Алиса спала очень скверно, ей снились кошмары, ей было страшно; не столько легок, сколько поспешен был ее шаг, уносящий ее, может статься, навстречу року. Тем не менее она в точности исполнила все указания Жерома: после несостоявшегося, сорванного по вине Шарля первого свидания позвонила в другую ячейку другой подпольной сети, назначила новое, встретилась-таки с членом организации – другом Жерома – и объяснила ему ситуацию. Они договорились, что он будет ждать ее на следующий же день неподалеку от конспиративной квартиры, и, если там не окажется ловушки, она приведет его и представит тем, кто их ждет. К сожалению, когда речь идет о людях, претерпевших столько злоключений, неисповедимыми путями пробравшихся сюда через объятую пламенем Европу, людях с истрепанными нервами и зачастую с разбитыми сердцами, недостаточно было просто представить, надо было, чтоб они поверили; Алиса не знала, добьется ли она успеха и удастся ли ей убедить их ехать дальше. Отсутствие Жерома делало ее миссию трудноосуществимой и подозрительной для тех, кто знал его, общался с ним, но в ней, в Алисе, видел скорее подружку, нежели помощницу.
Явившись в условленное место, она трижды обошла квартал, зашла в аптеку купить лак для ногтей, хотя он был ей и не очень нужен, но, как ни глупо, сама по себе покупка в последнюю минуту достаточно никчемной вещицы – которая, может, даже вовсе никогда уже не пригодится (кому будут интересны ее накрашенные ногти, когда она будет прикована к столбу с повязкой на глазах), – сама эта покупка, возвращавшая в беспечное прошлое, успокоила ее. Она решительным шагом направилась к дому номер 34 и вошла в подворотню.
Перед ней протянулась длинная галерея с чередой дверей по сторонам, на дальнем конце которой пламенели в лучах парижского солнца маки – полевые цветы, высаженные здесь консьержем-поэтом. Алиса медленно приближалась к чахлому садику, казавшемуся ей чудом, прекраснейшим из живописных полотен, самым красочным шедевром таможенника Руссо, и точно так же ей казалось перед каждой дверью, что из нее сейчас выскочит человек с ножом вместо лица и каменными зрачками, какие стали сниться ей по ночам. Дойдя до садика, Алиса не удержалась и сорвала мак, обокрав консьержа, обокрав землю, обокрав смерть. Она остановилась перед невысокой деревянной дверью, на которой имя жильца – Мигон – держалось четырьмя кнопками, и постучала три раза, затем два, потом опять три. Немного выждав, повторила стук, потом еще раз, зная, что так условлено, и все-таки волнуясь, что ей не откроют, и потому, в силу старинного, довоенного еще рефлекса, стуча с каждым разом все нервознее. Дверь распахнулась одним махом, и она отпрянула. Столь резким приемом она была обязана маленькому седому человеку в очках; он низко поклонился, представился месье Мигоном, улыбнулся и повел левой рукой, приглашая ее войти. Она переступила порог и тут увидела тех, кого пришла спасать, кому хотела не дать умереть. Их было восемь, нет, десять, нет, двенадцать: она сбилась со счету, взгляд ее перебегал с одной группы на другую. Двенадцать молчаливых фигур, почти безликих, почти без различий пола и возраста – их сравняли страх, жажда выжить, тревога и беды. То были самые ужасные и самые прекрасные лица, какие Алиса когда-либо видела. В первую минуту ей захотелось пасть перед ними на колени и долго и смиренно просить прощения за каждого из своих братьев-арийцев, так называемых арийцев, за каждого, кто во Франции, в Германии и других странах считал себя отличным от этих людей. Робость и самолюбие, по счастью, удержали ее, тем более что все вперили в нее взгляды, полные почтения и абсолютного доверия.