Другие барабаны - Лена Элтанг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще я думала о том, что мы не родня, что бы там ни говорил мой отец о латгальских кузинах своей бабушки, мы не родня, это ошибка, поэтому лакированная темнота меня пугает, ожившие клочья темноты шевелятся в глазах этой женщины, в ее ноздрях и даже в подключичных ямках. Кудри вьются, кудри вьются, кудри вьются у блядей, бормотала Софья, стоя у меня под дверью, выходи, Зойка, поговорим, оладьи на столе. Что я могла ей сказать? Что за три ноябрьских дня я успела впервые в жизни напиться до бесчувствия, переспать с человеком, с которым ни разу в жизни не целовалась, а потом потерять жениха, познав его неуклюжие охальные объятия в ольховых зарослях. Что я боюсь жить, боюсь идти к врачу, боюсь идти к отцу, боюсь писать маме в Питер, боюсь открыть рот, боюсь закричать.
— Но ты все же пошла к отцу? То есть к моему деду? — я сам не заметил, когда слез с окна и сел у нее в ногах, на краю кровати. От больничного покрывала тянуло стиральным порошком и сыростью, точно так же пахли наши собственные одеяла и простыни, потому что мать кидала их в шкаф недосушенными.
— Да, и встретила там Юдиту, державшую на руках зареванного голого пацана. Она застыла в дверях и уставилась на меня, прикусив губу, как будто видела в первый раз. Ты был белокожий, крепкий, от тебя пахло травой и молоком, будто от новорожденного теленка. А теперь, — она засмеялась, приподнялась и похлопала меня по руке, — теперь от тебя пахнет только травой.
Как будто видела в первый раз, ну да, я знаю этот взгляд. Она смотрит тебе в середину лба, потому что ей за тебя неловко. И прикусывает губу, боится проронить человеческое слово. Черт возьми, я почти восемь лет не видел лица своей матери. Последний раз я видел ее в день Зоиных похорон, на Терейро до Паго. Помню, как она поила чаем маленького нотариуса, важно сидевшего с бумагами в руках и вращавшего сливовыми глазами.
Завещание состояло из одной фразы: Косточка получает дом, Агне — обстановку и все остальное. Возле слова «Косточка» рукой нотариуса было приписано мое настоящее имя, а под ним стояла дополнительная теткина подпись, напомнившая мне приписку моей учительницы возле зачеркнутой в классном журнале двойки за поведение: исправленному верить.
Я не задавал никаких вопросов, хотя они звенели у меня в голове, будто москиты перед дождем, мне показалось, что будут читать еще, и я сидел не шевелясь, но мэтр вытер лицо платком и стал укладывать бумаги в портфель. Родственники, сидевшие вдоль стены, тихо переговаривались на своем змеином шелестящем языке. Нотариус щелкнул замком и спросил, нет ли вопросов по сути прочитанного. Дубовый стол, за которым он сидел, был покрыт бархатной скатертью, в которой я нечаянно узнал занавеску из кабинета, второпях содранную старушками из рода Брага.
Мою занавеску из моего кабинета. Мать поерзала, вздохнула и попросила повторить то место, где говорится о доме. Нотариус снова открыл портфель, достал листок гербовой бумаги и терпеливо повторил последние строчки, потом сказал то же самое по-английски, расщепляя слова со сладким треском, будто гранатовые ломтики. Мать внимательно выслушала, кивнула, медленно обернулась и посмотрела мне в лицо.
Как будто видела меня в первый раз.
* * *
Incidis in Scyllam cupiens vitare Charybdin.
На допрос мне приходится идти с бумажным мешком на голове. Допросов было всего два, один с битьем, зато второй — спокойный, на втором я решился спросить, для чего мне надевают на голову эту camisinha, что на местном жаргоне означает кондом, но ответа не дождался. Теперь я знаю, как чувствуют себя слепые, пробирающиеся по лесу. За пару недель до ареста я купил у букиниста расхристанный томик Метерлинка, всего-то за пятерку, и до самого утра читал про лес, в котором идет снег и цветут асфодели. Слепые там погибли все, в этом лесу.
Сегодня все валится из рук, даже кофе в картонном стаканчике, принесенный охранником, показался мне безвкусным. Все утро думаю о том дне в Богом проклятой Капарике, с которого все началось. О третьем февраля две тысячи одиннадцатого года. О том дне, из-за которого я на дне.
Когда я отправился домой в Лиссабон на ночь глядя, под проливным дождем, пьяный и обкуренный, мне пришлось целую вечность стоять на шоссе возле бензоколонки, пытаясь разжалобить редких ночных водителей. Я забыл снять сандалии Гомеша, и теперь жалел о своих мокасинах, оставшихся в коттедже. Вода хлюпала в сандалиях и заливалась мне за шиворот, я держал компьютерную сумку над головой, то и дело отступая с обочины в кусты, когда мимо проносились тяжелые фуры, поднимая из-под колес черные хлещущие веера воды.
Перед этим я долго сидел в коттедже на подоконнике, глядя в мокрый сад, где вода уже размывала тропинки из кирпичной крошки. Потом я подумал: а что, если мне померещилось? Глупость, конечно, но привиделся же мне в детстве черный аист на берегу пруда, непроглядно черный аист на золотых ногах, тяжело и сердито взлетевший, когда я подошел поближе. Я позвал бабушку, но пока она шла, переваливаясь, от крыльца к мосткам, аиста и след простыл. Потом она долго убеждала меня, что таких в природе не бывает, но ведь я видел его сверкающие поджатые ноги и даже сиплый свист успел услышать.
Я слез с подоконника, включил компьютер и настроил камеры. Датчики давно отключились, все экранные окошки показывали белесую мглу, значит, в доме никого не было с тех пор, как убийца его покинул. Я отмотал запись назад и снова увидел Хенриетту на полу спальни, она казалась еще мертвее прежнего. Лицо я видел смутно, его прикрывал свисающий со стола край скатерти, длинная бахрома слиплась от крови. Наверное, пока изображение не застыло, охваченное цифровой изморозью, его еще можно считать трюком, дурачеством, mystification, подумал я. Можно надеяться, что датчанка поведет глазами и приподнимется на локотке. Но увидеть ту же картинку в записи — это уже кино, то есть правда, как сказал бы Лютас. Вот о чьем отсутствии я тогда пожалел: Лютас не сидел бы там, как идиот, не вертел бы в руках пустую рюмку и не думал бы об аистах и бахроме. Мой практичный бичулис точно знал бы, что нужно делать.
А, кстати, что нужно делать?
Скатерть придется выбросить, думал я, слушая, как дождь клокочет в жестяных желобах, это последняя вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет. Скатерть была непростая, я купил ее у старой пани Скайсте, работавшей раньше в костеле, вернее — обменял на электрический чайник. Старуха жила по соседству и принесла скатерть к нам в галерею, надеясь продать, но у меня не оказалось денег, одна мелочь, а показывать скатерть Римасу я не хотел.
— Откуда это у вас? — спросил я, когда она встряхнула перед моими глазами куском пожелтевшего льна с золотыми прожилками. — Это никак алтарный покров!
— Это мои волосы, — сухо сказала пани Скайсте. — Мать остригла мне косы сразу после войны, смешала со льном, вышила эту скатерть и подарила нашему кунигасу. Кунигас давно умер, его сын нашел скатерть в церковном сундуке и сказал, что настоящая хозяйка этой тряпки — я и могу теперь забрать ее себе. Так и сказал: этой тряпки.
— Бесценная вещь, пани, этот ваш сын кунигаса просто не разглядел ее как следует. Подождете с деньгами до вечера? Я одолжу у приятеля пару сотен.