Краткая книга прощаний - Владимир Владимирович Рафеенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я пью за вас, страницы 27-я и 28-я; и за вас, дорогая моя 42-я, и за вас, 44-я. А больше всего я пью за тебя, моя 3-я страница, где в верхнем правом углу я нарисовал свои мокрые ботинки. — И выпил. Зажмурился. С оттяжкой рубанул ладонью воздух. Налил вторую. И пошел Габа ходить от письма к письму, из зала в кухню, из туалета — в прихожую, и где бы он ни останавливался, всюду пил со своими письмами к Марине. Потом его стошнило прямо в аквариум с гуппиками, и сам собой включился компрессор. Габа засмеялся и потерял сознание.
Начальнику городского
управления милиции
генералу такому-то.
Заявление
Я, Габинский Сергей Викторович, 20… числа прошлого месяца в своей квартире по адресу Васнецова, 6, кв. 12 в припадке ревности задушил свою любимую. Ее звали Марина. Ах, если бы Вы знали, товарищ генерал, что это была за женщина! Причем специально прошу отметить, что, по всей видимости, я убил вместе с ней и нашего ребеночка, мальчика Федю, которого она мне обещала родить в будущем году на страстную пятницу в 5 часов дня.
В содеянном не раскаиваюсь. Прошу только точно установить местонахождение ее трупа, который куда-то пропал 20 такого-то числа, когда я пришел с работы и рассказывал Марине о своем детстве и о бабочках.
Сережа поставил точку. Улыбнулся, испытав неимоверное облегчение, быстро отпечатал три экземпляра и, стремительно одевшись, пошел в милицию…
Позже, уже где-то в десятом часу, разглядывая двух пожилых санитаров в одном из бесчисленных корпусов дома покоя, Габа никак не мог понять, почему он не приписал в заявлении, что абсолютно здоров и ни в каком лечении совершенно не нуждается. Доктор, хищного вида человек лет сорока-сорока трех, говорил отрывисто, и каждый раз, выкрикивая очередную фразу, из врожденной сентиментальности в конце добавлял: «Мать твою…» Вообще, конечно, Габа и до этого знал разных работников от Гиппократа, но такой экземпляр попался ему впервые. Зачарованно Габа впитывал каждое слово, каждое мельчайшее дуновение мысли, каждый жест своего целителя. Он жалел, что не может все это записать, и старался изо всех сил запомнить.
А комнатку ему отвели симпатичную, с геранью на подоконнике и щебетом птиц высоко под потолком. Каждое утро в четыре ноль-ноль там, где-то вверху, включался записанный на пленку щебет птиц, порывы ветра и прочие природные звуки. Иногда — и это Габа любил больше всего — шумело море. Прибой где-то когда-то бил в каком-то море о прибрежные скалы. Пахло солью и йодом. Изредка кричали чайки, и солнце высоко стояло над Габиным горизонтом. В комнате их было трое. И жили они удивительно спокойно и даже ласково. Один был Серафим, второй — полковник Джек, и третий — сам Габа.
Серафим, высокий сумасшедший человек сорока лет с тяжелым морщинистым лицом и огромными желтого цвета руками, очень часто писал в постель и, не решаясь оттуда выбраться, зачем-то громко стонал, закатывая великолепные голубые глаза за веки такого же цвета. Был он ужасный интеллигент и часто, не решаясь вступить в разговор, плакал от нерешительности. Впрочем, плакали здесь все. Даже Габа полюбил по вечерам, наслушавшись птиц, сесть тихонько на кровать и поплакать всласть, размышляя о том о сем или даже ни о чем, а просто так.
Плакал иногда и полковник Джек. Личность в целом приятная, но противоречивая. То он целый день весел и ко всем обращается не иначе как «милый дружочек», а то, бывает, начинает выть, стенать, рычать по-всякому и дергать кровать за ножки. Однако длились его припадки обычно недолго и были не страшны вовсе.
Часто они проводили время, читая вслух книжки. Особенно полюбился всем «Оливер Твист». Лечили здесь не больно, и вообще весь медперсонал, за исключением главного врача, был вежлив и тих. Иногда даже Габе казалось, что не его с Серафимом и полковником Джеком здесь лечат, а они, напротив, лечат этих бедных людей в белых халатах.
Писать Габе не разрешали, но он все равно писал. В книге «Оливер Твист» он пронумеровал каждое слово, и теперь, ежели было необходимо, рассказы его выглядели, как забавный набор цифр, непонятных никому, кроме самого Габы. Но он никогда и не гнался за всемирным признанием, удовлетворяя свою скромную писательскую нужду тем, что зачитывал столбцы цифр очумелому плачущему Серафиму. Докторам же сказал, что придумывает новую таблицу умножения, и его оставили в покое.
Мысли о Марине беспокоили его теперь редко. Будто бы кто-то наверху решил на время переложить бремя ответственности за утерянный труп, за душу и мысли Марины с утомленных и худых Сережиных плеч на какое-то другое, более подходящее место.
Габа задремал, и приснился Габе сон. Сон был путаный, тяжелый. В нем, как в темном чулане, было тесно и пыльно. С тонких и подозрительно нежных лиц, наплывавших на Габу, текла вода. Она просто сбегала с них, как пот в сильную жару у людей, страдающих полнотой. Лица были разные, но у всех, кадр за кадром, были одни и те же счастливые, чуть пьяные глаза. Лица все убыстряли свое движение. Из всех щелей вдруг на Габу хлынул ужас, жестокий, как лихорадка, беспричинный и немой. Он увидал свои руки. Подумал: «Я сплю». Но от этого ужас только усилился. Габа вдруг понял, что умирает, и закричал, дернувшись всем телом. Тут ноги и руки свела неимоверно долгая судорога, и Габа проснулся. Проснувшись, сел. Окинул взглядом комнату. В сумерках увидел Серафимушку, стонавшего в кровати, и полковника, стоявшего над ним. Серафимушка, значит, стонал, а полковник тихо с ним разговаривал:
— Вы, Серафиме, не стоните. Уж ежели кто мочится под себя, тот пусть уже и не стонет. Я вам больше скажу, у меня вот, к примеру, был друг, артиллерист, так он регулярно, два раза в год, в туалет под себя ходил. И что интересно, ну как вот он, значит, сходит под себя два раза, так и до конца года — ни-ни. И что уж он ни предпринимал, у кого ни лечился, что интересно, ничего и не помогало. И тут, милый мой дружочек, решился он…
Габа медленно ощупал лицо и ноги. Два или три раза вздохнул, приходя в себя. Еще с минуту посидел, ошалевший, открывая заново мир. Приподнялся.
— …Ну вот, значит, попробовал он еще