Растление великой империи - Владимир Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другой, последовательно иронически высмеивая все и зся вокруг себя, никогда не упустит случая помянуть, что является составителем многочисленных антологий и альманахов, которых, к сожалению, никто в мире никогда, ни при какой погоде не читал и видом не видывал.
Третий, не мыслящий для себя высказаться всерьез даже о погоде, вот уже несколько лет во всех предисловиях и послесловиях к своим, кстати сказать, в высшей степени талантливым сочинениям, рассказывает обалдевшим читателям о своем легендарном единоборстве с советской системой, выставившей против нашего уважаемого автора весь свой пропагандистский и карательный аппарат с целым автопарком КГБ в придачу.
Четвертый завзятый иронист, правда, из наиболее бездарных, в одном из своих радиовыступлений эпически оповещает доверчивых слушателей, что в СССР его замечательные сочинения входили в «золотой фонд» советской литературы. Причем предусмотрительно не сообщает, в какой именно — в тот, в котором числятся Фадеев с Бубенновым и Бабаевским, или в тот, где помещаются Булгаков с Платоновым и Зощенко. Если в первый, то, прямо скажем, не завидуем. Если во второй, то, скажем еще прямее, сомневаемся.
Пятый, не упустивший случая, чтобы поиронизировать даже над родной матерью, не упускает ни малейшего случая напомнить читателю и слушателю о своей — увы! — единственной публикации в журнале, где из эмигрантских писателей печатался «только Набоков».
Шестой, заявивший себя чуть ли не основоположником и теоретиком иронического творчества и искусства «как игры», печатно и устно поливает угрюмой бранью своего коллегу из противоположного литературного лагеря, не гнушаясь штампами, будто взятыми напрокат из «Вечерней Москвы» или «Голоса Родины», а его бойкая супруга доверительно делится с аудиторией Сахаровских слушаний в Копенгагене воспоминаниями, как ее великий супруг делал в Советском Союзе «историю».
И чем больше я задумываюсь теперь над этим парадоксальным феноменом, тем чаще вспоминаю мир недоброй памяти московской коммунальной кухни, с которой, к несчастью, была связана. У большинства из нас довольно значительная часть сознательной жизни. Вспоминаю, и всплывают передо мной многочисленные физиономий» несметного числа «Мариван» и «Кузмичей» с печатью вечного презрения ко всему окружающему на желчных от несварения или животной злобы лицах: все на свете дерьмо, кроме меня!
Вот они, незабываемые родоначальники нашей современной иронии! Для них тоже не существовало в мире ничего, что не заслуживало бы осмеяния или издевки, за исключением их самих. Они тоже представляли жизнь «искусством игры»: плюнуть в суп соседу, прибить соседские же калоши вершковыми гвоздями к полу, настрочить «куда следует» анонимку на ненавистного сожителя по квартире. Они с такой же гордостью носили на лацканах затасканных жилетов знаки отличия, вроде эмалевых поделок «Осоавиахима» и МОПРа.
Подытоживая написанное, мне хотелось бы обратиться к уважаемым авторам нашей иронической литературы: дорогие мои, стряхните же, наконец, со своих ног прах канувших в ваше прошлое замоскворецких и василеостровских коммуналок! Поменьше «звериной серьезности» по отношению к самим себе, побольше иронии при самооценке и самоанализе! И тогда, уверяю вас, ваши читатели станут читать вас с еще большим удовольствием, а главное, с большим доверием к иронии. Даже такие, как я, которые не считают, что наш кровавый мир вообще располагает к какой-либо иронии.
1986
Казалось бы, для моего поколения, родившегося через десять-пятнадцать лет после Октябрьского переворота, возвращение к истокам нашей национальной истории и культуры было заказано. Уже с первых сознательных шагов — с детского сада, со школьной парты — нашу память усиленно промывали в ядовитых щелочах официальной пропаганды, пытаясь вытравить из нее даже те жалкие остатки ушедшего в прошлое мира, которые могли (в разговорах, песнях и сказках) перейти к нам от наших более старших близких или современников.
Но, к счастью, те, от кого зависела тогда эта самая пропаганда, оказались пленниками собственного политического размаха. В пылу педагогических фантазий они совершили самоубийственный для своего замысла шаг, решив использовать в утилитарных целях социальные мотивы русской и мировой классики. Им, окрыленным идеей переделать человечество не позже, как к следующему понедельнику, и в голову не приходило, что в великих творениях литературы и человеческой мысли социальная мораль строится прежде всего на вечных, то есть, в конечном счете, на религиозных основах.
Таким образом, в наших неокрепших еще головах пропагандные постулаты, разрешавшие нам во имя великой идеи коммунизма убить, солгать и предать, приходили в прямое противоборство с художественной правдой могучего слова, которое всей своей творческой логикой опровергало эту разрушительную мораль. И, разумеется, в этом решающем противоборстве стереотипные политические клише не выдержали всесокрушающего натиска классики. Или, проще говоря, плакатные тени двух Павлов — Корчагина и Морозова — рассыпались в прах от крика кровавых мальчиков Бориса Годунова или бессмертного зова гоголевского Тараса Бульбы: «Сынку, сынку, зачем ты предал меня!».
Первым среди тех, кому мы обязаны теперь пробуждением исторической памяти, был Пушкин. Он дважды на протяжении всего лишь ста с небольшим лет явил для России животворящее чудо. В первый раз — подарив ей великую литературу, а во второй — не дав нам погибнуть в нашем советском небытии.
Зализанный советскими словесниками и литературоведами до канонической тошнотворности (кто-то остроумно заметил, что поэт должен был бы жениться не на Гончаровой, а на отечественном литературоведении), приспособленный властями для обслуживания сиюминутных идеологических нужд, промозоливший своим африканским профилем глаза нескольким Поколениям страны, Пушкин, тем не менее, оказался для большинства из нас той благодатной почвой, которая не позволила захиреть в нашей душе надежде и состраданию.
И поэтому я берусь утверждать, не боясь обвинений в банальности, что долго, очень долго, а точнее, до тех пор, пока суждено существовать русской истории, он будет любезен своему народу, ибо чувства добрые он лирой пробуждал, что в наш (да, да, именно в наш!) жестокий век восславил он свободу и милость к падшим призывал.
Уверен, что без запавшей в нас с детства этой «милости к падшим» мы не имели бы сегодня ни Александра Солженицына, ни Варлама Шаламова, ни Евгении Гинзбург, ни Иосифа Бродского, ни многих других, может быть, менее известных, но не менее высоких явлений. И совершенно немыслима была бы нынче без этого личность масштаба Андрея Сахарова.
Но возрождающее влияние Пушкина сказалось не только в литературе или в нравственной сфере общества. Нет, пожалуй, сегодня такой области духа, в которую бы не проникло его властное влияние. Недаром, определяя для себя сущность изобразительного искусства, большой русской скульптор Эрнст Неизвестный писал в одном из своих эссе:
«Самое любимое мое произведение — стихотворение Пушкина «Пророк», а самый лучший скульптор, которого я знаю, шестикрылый серафим из того же стихотворения. Помните, как создается «Пророк» у Пушкина: