Маша Регина - Вадим Левенталь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вокзал похож на темницы Пиранези — белое солнце просвечивает стеклянные плоскости, бликует на металлических трубах и начищенных в лед полах. Лопается пузырь тишины, и взрываются звуки: шаркают тысячи ног, гомонит многоязыкая речь, гремят репродукторы, скрипят тормоза, кричит реклама с экранов, шипят разъезжающиеся двери, стучат колесики сумок и чемоданов, воют кофемолки. Толпа течет по эскалаторам, в лифтах, смешивается в прозрачных залах, кружит у теряющихся в небе колонн, у касс бурление замедляется и потом успокаивается в устьях платформ, трогаются и разгоняются поезда. Запахи кофе, сосисок, бомжей, кожи, средств для мытья стекол, зубной пасты, мятных жвачек, газет и рекламных листочков разрывают ноздри, и слизистые дуреют, кружится голова, колотится как заведенное сердце: вокзал — территория жизни всерьез. Потом на Машином рисунке появляется человек, мужчина, он стоит на контровом свету, толпа обтекает его, как колонну, подбородок его задран, и видна небритая шея, пальцами он вцепился в растрепанные волосы, рот искажен, и зажмурены глаза, полы расстегнутой куртки заострились в стороны — рисуя этого человека, придавая ему черты своего отца, каким она запомнила его в молодости, искривляя эти черты своими сомнениями и озарениями, Маша еще не догадывается (и догадается только тогда, когда картинка вдруг схлопнется, оставив ее в холодной сырой комнате один на один с пыльной лампой и темным, облитым с той стороны водой окном), что человек, которого она нарисовала — почти на ее отца не похожий, а какой-то незнакомый, объемный, самостоятельный, — что этот человек — герой ее будущей картины.
Герою «Минус один», над нелепой беготней которого будет до боли в животе смеяться весь мир, Маша делегирует свою страсть вырваться из намагниченной области причин и следствий человеческого общежития. Сама история, сложившаяся у нее в общих чертах сразу после того, как она сделала последнее движение карандашом, будет классической комедией положений. Макс — Маша назвала так главного героя не только для того, чтобы передать ему две первые буквы своего имени, но и потому, что ей нужно было среднеевропейское имя, — соберется уйти с работы и из семьи, придет на вокзал, чтобы уехать в аэропорт и оттуда — на Кубу (еще во время титров он рассматривал гологрудых гогеновских аборигенок и выбрал только другой остров — ну да, еще и потому, что остров свободы). Он сядет на скамеечку ждать поезд, и когда сидевший рядом мужчина встанет, возьмет чемодан и уйдет, Максу останется чужой, точно такой же чемодан, до отказа набитый взрывчаткой (выбор был между бомбой, деньгами и наркотиками, но уж где вокзал, там и бомба). Максу придется убегать от исламистов, полиции, жены, начальника — и пока это все, что Маша знает про своего героя. Она чувствует лишь, что рассказать то, что она хочет рассказать, можно только в ключе шекспирического хохота (потому что у кино нет права на прямое высказывание, которым, быть может, чересчур смело пользуется литература).
Писать сценарий дома Маша не сможет, она понимает это на следующий день, когда осторожно, стараясь удержать в голове все придуманное перед сном, выходит из комнаты и вдруг ни с того ни с сего огрызается на мать, допытывающуюся, хочет ли она на завтрак яйцо или сырники (мама, мне, правда, абсолютно все равно, — не работает, мама зависает и возвращается к началу цикла, Маша просто успела об этом забыть). И то, что Маша тут же за столом выдумывает опять какой-то нелепый звонок, вынуждающий ее немедленно сорваться ради неясной, но срочной работы, — это, конечно, опять предательство, она отдает себе в этом отчет. На этот раз мать, посмотрев на Машу, у которой теперь нет даже сил на вранье (хотя, по логике, в том, что она сказала, не было лжи), мягко садится на затертый продавленный диван, укладывает старое лицо в бесформенные ладони и тихо, но не скрываясь, плачет — потому что что скрывать, если Маша не скрывает, что врет.
Для матери совершенно очевидно, что Маша уезжает потому, что ей противен такой, новый, отец, потому, что она стала совсем далека от матери и ей противно слушать ее болтовню, потому, наконец, что молодым трудно быть долго со стариками, все равно что в церкви; и Маша при всем желании не могла бы объяснить матери, что, хотя все это, в общем, правда, она могла бы еще терпеть, и даже долго могла бы, но что есть область такого ее собственного, чем она поделиться не может — вернее, знает, что не должна.
Маше, ковыряющей ложкой в тарелке, остается только наблюдать за тем, как застывает, подобно вулканической лаве, ложь, и лить новые порции, когда мать начинает выпрашивать еще хотя бы пару деньков, — родовое свойство как лжи, так и денег — их никогда не бывает достаточно, именно поэтому отец лжи и князь (кесарь) мира сего — одно и то же лицо (на монете). Для Маши это значит еще и то, что когда она следующим утром выйдет из поезда, добредет пешком до Пяти углов, заберется в кафе, закажет завтрак, достанет телефон и наберет Ромин номер, ей придется сказать ему, что она вот только что прилетела. Не позвонила. Сюрприз.
Машин звонок застанет Рому в постели, и хотя накануне последняя была лишней и поспать удалось всего пару часов, он спрыгнет с кровати, стремительно приведет себя в чувство и бросится к Пяти углам (не уходи никуда, жди меня там). Ему покажется спросонья, что если не зафиксировать Машу в пространстве, то есть риск, что она опять исчезнет с радаров — всю последнюю неделю он вместо ее голоса слышал в телефоне вежливую женщину, что-то объяснявшую ему по-немецки, но из всего потока речи он выхватывал только her, убегающую в конец фразы приставку, и злобно давил телефон, бурча под нос в рифму и невежливо — немецкого он не знал.
Маша могла только догадываться — да и то, пожалуй, тогда еще не могла, — что для Ромы случившееся в Кёльне было не наверстыванием упущенного (как будто бы он все эти годы жалел, что так и не трахнул по глупости эту саму идущую в руки девочку, — хотя жалел, конечно), а чем-то особенным, новым, чего он ждал, но не ожидал. Бог с ней, с игрой слов: Рома влюбился в Машу — не как в милое воспоминание и не потому, что тогда она была иногородняя школьница, а теперь лауреат, нет, просто, когда он у нее в номере ставил на столик стакан с водой и брал его обратно, он поймал себя на том, что ему не столько хочется оказаться у нее между ног, сколько близко-близко смотреть ей в этот момент в глаза.
Рома, отшивающий Машу у дверей института (с задней мыслью, что это добавляет ему очков), был мальчиком, для которого чудо человеческой близости еще так же само собой разумеется, как перманентная эрекция. Рома, закончивший институт, Рома, работающий как лошадь, Рома, заливающийся по пятницам пивом из бара в бар (мужики, здесь телок нормальных нет!), Рома, раздевающий новых знакомых девиц (снимай сама, что-то мне не расстегнуть), этот Рома обнаружил, что лучшее из того, что может случиться между юношей и девушкой, — осторожность прикоснуться ладонью к щеке и взмах ресниц в ответ, и что это лучшее он куда-то проебал.
Вот как это было. Рома влюбился в девочку, которая уворачивалась от его снежков и ловила поцелуи, через несколько месяцев она стала его девушкой, и всякий раз, когда он у нее дома залезал ладонью ей под футболку, смотрел ей в глаза, спрашивая, можно ли дальше (не словами, конечно), и она целовала его, запуская пальцы ему в волосы, — они целовались до того, что опухали губы, и у него после этих вечеров отчаянно болело в паху, так, что он с трудом добредал до дома, — во все это время и потом, когда девочка решила, что достаточно (серьезно спросила, есть ли у него резинки), и еще потом, когда они, едва закрыв дверь, начинали стаскивать друг с друга одежду и он валил ее на пол прямо в коридоре, было уже не до резинок, а когда ее родители куда-нибудь сваливали, они не одевались целыми сутками, и все это продолжалось больше года, — Рома всякий раз, когда проводил пальцами по ее подбородку, шее, груди, животу, бедрам, чувствовал что-то вроде электрического разряда, пробегающего через позвоночник. Потом они стали ссориться и мириться, потом все меньше трахаться, вплоть до того, что перестали совсем, и к середине второго курса с облегчением разошлись — в конечном счете потому, что нельзя не разойтись, когда от секса не осталось ничего, кроме движений тазом, а тебе еще только девятнадцать.