Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если даже Ленин ошибался, — думал Волков, — и вместе с ним ошибались все мы, — смысл этой грандиозной борьбы был очевиден. Цель, хотя бы ложная цель, существовала. Но когда же все превратилось в бессмыслицу? Тогда, когда оппозиция была уничтожена и вся власть сосредоточилась в руках Великого Человека? Или в день подписания невероятного пакта дружбы с Гитлером, покрывшего стыдом всю страну? Или во дни показательных процессов? Или в ту ночь, когда он, Волков, убил Луганова?
Он не знал, он знал только, что смысл был утерян. И еще он знал, что с тех пор, как смысл был ею утерян, советская власть укрепилась, стала неуязвимой, несокрушимой. Работа машины террора стала с тех пор самоцелью. Теперь она кружилась вокруг пустоты, в центре которой находился Великий Человек, дробя души и жизни обитателей Советского Союза. Но значило ли это, что Великий Человек владычествовал, как прежде, над партией и страной? Этого, — думал Волков, — никто, кроме Великого Человека, не знает, вернее, не знает даже он. Это узнают только после смерти Великого Человека.
Волков встал, налил стакан коньяку и выпил залпом. Что знает царица термитов о своей судьбе и своей власти? Она существует, она выполняет свое, неизвестное ей назначение. В царстве термитов, называющемся СССР, — все рабы, все должны трудиться до предела своих сил, все подвластны одному неумолимому, бесчеловечному закону. Все несчастны и дрожат от страха для того, чтобы каждый был несчастен и дрожал от страха. Машина террора управляет всеми обитателями страны, опутывая всех сетью взаимной слежки и непрекращающейся чистки. Машина террора не нуждается больше, чтобы кто-нибудь управлял ею.
Он засмеялся злым смехом и налил новый стакан коньяку.
Какое великолепное изобретение! И забавнее всего, что оно, дробя всех и вся, никому не приносит выгоды. Какая замечательная система! И это с такой страной мудрые союзнички хотят поддерживать отношения, обоюдовыгодные для обеих демократий! Ихней западной и нашей восточной. Так, кажется, называется на их языке эта перпетуум-мобиле террора. Волков плюнул. Кретины! Дружеские отношения с муравейником. Муравейник можно только облить керосином и сжечь, покуда термиты не пожрали мир. И притом сделать это, пока не поздно. Впрочем, пусть делают что хотят. Тем хуже для них. Меня это уже не касается.
Он быстро обернулся и взглянул на дверь. Ему показалось, что он больше не один в купе. Но это тоже только показалось. Дверь была по-прежнему заперта, и никто не мог войти. И все-таки он чувствовал, что кто-то или что-то находится здесь, рядом с ним. У этого «что-то» не было ни формы, ни цвета, ни плотности, но он чувствовал его присутствие. Это «что-то» был страх. Впервые испытываемый им страх. До сегодняшнего вечера ему никогда не приходилось — не удавалось, как он насмешливо говорил, — бояться. Он сознавал, что такое неестественное отсутствие страха обесценивает его храбрость. Ведь храбрость — преодоленный страх, кто этого не знает? И если нет страха, значит нет и настоящей храбрости. И — нечего гордиться.
Прежде страх был ему так же незнаком, как вера в Бога. Он часто когда-то доказывал Луганову, что одной из основ веры является страх. Оттого вера так непонятна ему, так недоступна, оттого-то он даже представить себе не в состоянии, что можно верить. «Вот если бы я умел бояться, я бы, наверное, понял. Верующий прежде всего боится — это непременное условие веры».
И вот теперь, сидя в поезде, увозящем его в Москву, он боялся. «Чего я боюсь?» — спросил он себя, и ответ нашелся сам собой: «Всего боюсь. Боюсь того, что я сделал, боюсь того, что сделают со мной, боюсь прошлого, боюсь будущего, боюсь этой, сейчас еще длящейся минуты. Боюсь нелепости, которой я отдал свою жизнь и которая скоро покончит с тем, что еще осталось от моей жизни. Боюсь всех жертв, которые я принес, и самой невероятной из них — убийства мамы Кати».
Да, убийства, — подумал он. — Это было убийство. Он убил, уничтожил ее в ту ночь. Ведь до той ночи она была жива в его сердце, в его памяти. Он постоянно думал о ней, он разговаривал с ней. Она присутствовала в его жизни более реально, чем большинство окружающих. Она была тут, рядом с ним. Стоило ему перечесть ее прощальное письмо, чтобы сейчас же увидеть ее лицо, ее улыбку, почувствовать ее дыхание на своей щеке. Это не было воспоминание о ней, это было продление ее земной жизни. Его любовь к ней не давала ей окончательно исчезнуть с земли. Но в ту ночь, когда он сжег ее письмо, он убил ее. Убил мертвую. И это было еще ужасней, чем убийство Луганова.
Теперь он думал о смерти Луганова и о самом Луганове. Он думал о нем с завистью. В сущности, Луганов все-таки был счастливцем. Он верил в Бога, он надеялся. Он молился Богу, и Бог услышал его. Бог сделал для Луганова все, что можно было сделать для человека в Советском Союзе. Он послал ему неожиданную радость перед смертью, он избавил его от мучения ожидания смерти и сделал самую смерть его незаметной. Большего, конечно, даже от Бога нельзя было требовать при данных обстоятельствах.
Ведь Бог действительно помог Луганову. Волкову вдруг стало жаль, что он не верит в Бога, что Бог не поможет ему, что он будет все ясно сознавать до самого конца и смерть его будет позорной и мучительной. Смерть его действительно будет смертью, концом всего, что его не ждет чудо воскресения. Ему было страшно. Но одного страха было недостаточно, чтобы так сразу поверить в Бога. Нет, даже и сейчас он не мог верить, не мог молиться, не мог ни на что надеяться. Смертельный страх, — подумал он. — Нет, проще, обыкновеннее — страх смерти.
Он не мог больше связно думать. Должно быть, от качки, от толчков вагона, так противоречиво уничтожая друг друга, расплываются мысли. У меня никогда не было логики. Только казалось, что есть. Логика