Большая грудь, широкий зад - Мо Янь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попадался маш[281]— глотали маш, попадался гаолян — ели гаолян, гречиха — так гречиху. Даже жевать при этом боялись: чавканье казалось оглушительно громким. А заглатывать непрожёванное тяжелее, чем есть траву да мякину. И на кой ляд этим двум злыдням из семьи Сыма понадобились такие огромные жёрнова? Каждый как гора. Кляня их, женщины сгибались в три погибели и с грохотом тянули эти громадины. Пот катил градом, урчащие и вздувшиеся животы полны газов, а с этим Ма Баном даже выпустить их боязно. Нюх у него как у ищейки, сразу определит по запаху, кто что тайком употребил. Сыплется мука, будто засохшие снежинки — жёлтые, красные, — а среди этого разноцветного снега стынут материнские слёзы. Натёртые плечи покрываются гноящейся коркой, на ногах мозоли, как на ослиных копытах, а сами-то женщины чахлые, словно засохшие деревца с тонюсенькими веточками. Но по тем временам это была завидная работа. «Вы меня, бабоньки, не корите, — говорил Ма Бан, — не по совести это. Вон, в Каошаньтунь на мельнице все женщины в повязках-лунцзуй[282]ходят».
Да уж, кабы не эта работа вместо ослов на мельнице, ты, восьмая сестрёнка, давно бы умерла с голоду, и топиться в реке не пришлось бы. И Попугая Ханя не было бы в живых, и никакого птицеводческого центра «Дунфан» не появилось бы.
Никогда в жизни не воровавшая матушка тоже стала таскать зерно, как мышь. В тот день стояла духота, и матушку, когда она вернулась домой, вырвало. Ночью прошёл сильный дождь, а на рассвете она увидела, что Попугай Хань выбирает из блевотины горошины и ест. И тут её осенило. С того дня перед окончанием работы она, как безумная, в царившем на мельнице полумраке заглатывала зерно. А потом, дома, из тяжёлого, битком набитого желудка она с шумом изрыгала его в деревянное корыто. Воистину зерно всегда было драгоценностью, велика во все века и материнская любовь. Но нигде в мире ещё так не воровали, и нарушающую закон матушку окружал ореол святости. Всякий раз, когда я вспоминаю, как она стоит на коленях перед корытом и извергает из себя зерно, кровь у меня закипает и хочется совершить что-нибудь славное, чтобы отплатить ей за любовь и доброту. Жаль только, что у меня, Шангуань Цзиньтуна, мысли лишь на женские титьки и повёрнуты и болтаются вокруг них, как отливающий золотом медный колокольчик.
Ты очень переживала, восьмая сестрёнка, когда матушку выворачивало. Хоть и слепенькая, фигуру матушки ты видела яснее, чем я. «Мама, мама», — тихонько всхлипывала ты, и твоя гладкая головка торчала над чёрной стеной. Ты слышала, как постукивают эти зёрна, выплёскиваясь вместе с жидкостью, звонко и немелодично, словно картечь, пробивающая большую краснокожую редиску. Этой краснокожей редиской и было твоё сердце. Когда матушка сделала это в первый раз, ты ещё подумала, не заболела ли она. Ты вышла на ощупь во двор, встревоженно взывая: «Мама, мама, что с вами?» Не обращая на тебя внимания, матушка продолжала совать в горло палочки для еды, чтобы вызвать рвоту. Ты легонько постукивала её по спине слабенькими кулачками, чувствуя, что вся одежда на ней пропиталась холодным потом, а от тела исходит ужасный, тошнотворный запах крови. Глаза залило чем-то горячим, и ты тут же ясно представила её, бессильно скрючившуюся, словно креветка. Вот она, на коленях, ссутулившись, вцепилась в края корыта, и то напряжённо подаётся вперёд, то втягивает шею — величественное изваяние, ужасающее и удивительно прекрасное. В приступах рвоты матушкино тело то сжималось в слиток металла, то расползалось, как кучка грязи, и эти паршивые зёрнышки, как жемчужины, большие и маленькие, сыпались в корыто… Потом, когда при неярком свете звёзд, пробивавшемся под грушу, рвота прекращалась, матушка совала руку в корыто, набирала полную горсть — в тот день это был горох — и крепко сжимала. Потом медленно разжимала ладонь, и золотистые горошинки с плеском одна за другой неохотно падали обратно. Матушка раз за разом повторяла это движение, и запах от размешанной её шершавой рукой тепловатой жидкости вместе с прохладным духом гороха проникал в ноздри. Этот леденящий душу запах крови острой стрелой пронзал твоё сердечко, сестрёнка. Ты уже готова была разрыдаться, но вдруг будто увидела матушкино лицо, озарённое счастливой улыбкой, — оно походило на раскрывшийся под светом звёзд цветок подсолнуха. И тут прозвучал её срывающийся голос:
— Доченька, мы, матери, придумали, как вас спасти!
В тот вечер матушка промыла весь горох из корыта и под покровом ночи, чтобы никто не увидел дыма, сварила целый горшок горохового супа. Разнёсшийся запах разбудил Попугая Ханя.
— Бабуля, чем это так пахнет? — тёр он кулачками глаза. И уже уплетая суп, приговаривал: — Что это за вкуснятина, бабушка?
Ты, сестрёнка, тогда уже была взрослая, двадцать с лишним лет. Тебе было противно есть этот горох, но ты не выдержала искушения, ведь в твоём желудке так давно не было ничего подобного. Когда ты ела его в первый раз, тебе было невыносимо тяжело, но потом ты уже ни о чём не задумывалась.
С тех пор ты и ждала, когда матушка, вернувшись, будет извлекать из себя зерно, и боялась этого. Желудок матушки превратился в дорожный мешок. Вызывать рвоту было уже не нужно. Стоило лишь встать на колени перед корытом, нагнуть голову, и всё зерно выходило наружу. Попугай Хань поправился, у тебя, сестрёнка, под кожей тоже появился жирок, а вот матушка исхудала до крайности, её желудок уже ничего не удерживал.
В один прекрасный день заявился Ма Бан. От него исходил какой-то кислый запах, и ты, сестрёнка, по одному этому поняла, что человек он недобрый. Он стал приставать к тебе с вопросами: «Что это ты ешь, такая гладкая?» Ты замкнула рот, надёжно храня матушкин секрет. Ма Бан походил по двору, вынюхивая, и в конце концов ушёл не солоно хлебавши.
Ты рассказала обо всём матушке, добавив:
— Мама, не надо, не надо больше!
— Да, мама рискует, восьмая барышня, — ответила матушка, — но мать не может смотреть, как её дети умирают с голоду!
А потом матушка перестала приносить зерно. Как оказалось, Ма Бан надел-таки всем крутившим жёрнова намордники-лунцзуй. Эта штуковина, сплетённая из ивовых прутьев, закрывала нос и рот и завязывалась сзади на четыре тесёмки. Ма Бан надевая лунцзуй всем женщинам собственноручно и узлом завязывал особенным, так что никто другой не мог его ни завязать, ни развязать. Ну а в наморднике зерно заглотить было уже невозможно.
Какое же удивительное зрелище являла собой мельница семьи Сыма той голодной весной! Толпа исхудавших до крайности женщин, нечёсаных и грязных, в намордниках, с верёвкой через плечо, согнувшись в три погибели и еле переставляя ноги, толкает и тянет гигантские каменные жёрнова. Пот катится в три ручья, прерывистое дыхание — и при этом манящий, колдовской запах зерна! Грохот жёрновов то затихает, то оглушает, подобно раскатам грома. По проходу ковыляет Ма Бан. В руке у него иногда лоза, иногда хлыст. Волоча искалеченную ногу, он переваливается из стороны в сторону и вроде бы в шутку поддаёт женщинам пониже спины: мол, работайте как следует, не прохлаждайтесь.