У Германтов - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гораздо более относительная тишина, царившая в солдатской комнатенке, где я сейчас находился, была нарушена. Дверь отворилась, и в комнату, роняя монокль, влетел Сен-Лу.
– Ах, Робер, как у вас хорошо! – воскликнул я. – Я был бы так рад, если б мне позволили пообедать здесь и переночевать!
И в самом деле: если б это не было запрещено, какой ничем не омраченный покой вкусил бы я здесь, защищенный атмосферой бестревожности, бдительности и жизнерадостности, которую поддерживало множество вымуштрованных и ничем не колеблемых воль, множество беспечных существ, в этом большом общежитии, какое представляла собою казарма, где время выявлялось в действии и где заунывный бой часов был заменен все тем же веселым пением рожка, звонкое воспоминание о котором, раздробленное и распыленное, продолжало жить на мостовых, – заменен голосом, уверенным в том, что он будет услышан, и музыкальным, ибо он был не просто командой начальства, призывающей к повиновению, но и зовом мудрости к счастью.
– Значит, вы предпочитаете ночевать в одной комнате со мной, чем идти одному в гостиницу? – со смехом спросил Сен-Лу.
– Ах, Робер, смеяться над этим жестоко! – заметил я. – Вы же знаете, что это неосуществимо и что мне там будет очень тяжело.
– Вы меня трогаете своим отношением ко мне, – сказал он, – я и сам думал, что вы бы предпочли остаться на ночь здесь. Об этом-то я и просил капитана.
– А он разрешил? – воскликнул я.
– Без малейших колебаний.
– Я его обожаю.
– Ну, это уж чересчур. Теперь я позову денщика – пусть-ка он займется обедом, – добавил Сен-Лу, а я отвернулся, чтобы он не увидел моих слез.
В комнату заходили товарищи Сен-Лу. Он их выставлял:
– Пошел ко всем чертям!
Я просил Сен-Лу не выгонять их.
– Да нет, вам с ними будет скучно: это люди совершенно некультурные – они могут говорить только о скачках да о чистке лошадей. Они и мне испортили бы драгоценное время, о котором я так мечтал! Но только имейте в виду: из того, что мои товарищи заурядны, не следует, что все военные не интеллигентны. Отнюдь нет. У нас есть один офицер – удивительный человек. Он читал курс военной истории, и рассматривал он ее как математическую теорию, как своего рода алгебру. Даже с точки зрения эстетической это такая красота – чередование индукций и дедукций, вас бы оно захватило.
– Это не капитан, который разрешил мне остаться здесь?
– Ну что вы! Такого дурака, как этот человек, которого вы «обожаете» за ерундовское одолжение, на всем свете не сыщешь. Питание и обмундирование солдат – вот тут он незаменим. Он проводит массу времени в обществе обер-вахмистра и портного, – по одному этому вы можете судить об его умственном развитии. И, конечно, он, как и все остальные, относится с глубочайшим презрением к тому удивительному офицеру, о котором я вам говорил. Никто с этим офицером не дружит, потому что он франкмасон и не исповедуется. Князь Бородинский[44]на порог его к себе не пустит – только потому, что он разночинец. Надо же быть таким зазнайкой, а ведь у него прадед был простым фермером, да и самому-то ему быть бы фермером, если б не наполеоновские войны. Впрочем, он все-таки понимает, что от своих отстал, а к другим не пристал. Он почти не бывает в Джокей-клобе – этот так называемый князь чувствует себя там чужим, – добавил Сен-Лу; все тот же сидевший в нем дух подражания заставил Робера не только усвоить социальные теории его учителей, но и впитать в себя светские предрассудки родных, и, сам того не сознавая, он сочетал в себе любовь к демократии и презрение к знати времен Империи.
Я смотрел на карточку тетки Сен-Лу и думал, что если он мне ее подарит, то станет мне еще дороже, и я все для него сделаю и любую услугу сочту пустяком в сравнении с карточкой. Ведь эта карточка была как бы еще одной встречей в добавление к прежним моим встречам с герцогиней Германтской, более того: встречей продолжительной, как будто вследствие того, что наши отношения неожиданно улучшились, она не прошла мимо меня, а остановилась и впервые предоставила мне возможность вдоволь налюбоваться на полные ее щеки, на поворот шеи, на дуги бровей (на то, что мне не удавалось разглядеть прежде из-за быстроты ее походки, из-за поверхностности моих впечатлений, из-за непрочности моей памяти); и все это, так же как грудь и руки женщины, которую я до тех пор видел в платье строгого покроя, явилось открытием, отрадным для моего сладострастия, милостью, оказанной мне. Линии, на которые мне, в сущности, было воспрещено смотреть, здесь я мог изучать как в труде по той единственной геометрии, которая представляла для меня интерес. Позднее, разглядывая Робера, я обнаружил, что он до некоторой степени был фотографией своей тетки, и в этом заключалась тайна, почти так же сильно волновавшая меня: его лицо было в родстве с ее лицом не по прямой линии, а все-таки что-то общее у них было. Черты герцогини Германтской, прикрепившиеся к ее образу в моем еще комбрейском впечатлении от нее, – нос, точно клюв у сокола, острые глаза, – казалось, помогли создать другой ее вариант, похожий, но утонченный, из очень нежной кожи: лицо Робера, которое почти что накладывалось на лицо тетки. Я с завистью улавливал в нем характерные черты Германтов – породы, сохранившей резкое своеобразие в мире, где она не затерялась и от которого ее, как будто происшедшую в баснословные времена от богини и птицы, отделяло божественно-орнитологическое величие.
Робер был тронут тем, что я расчувствовался, хотя и не догадывался о причине. А на размягченность мою действовало еще и блаженное состояние, которое я испытывал, оттого что в комнате было тепло и оттого что я выпил шампанского, усеявшего каплями пота мой лоб и застлавшего слезами глаза; мы ели куропаток и пили шампанское; куропаток я ел с изумлением профана, обнаруживающего в неведомом образе жизни то, что издали казалось ему несовместимым с ним (с изумлением вольнодумца, которого священник угощает у себя дома роскошным обедом). А проснувшись утром, я подошел к окну комнаты Сен-Лу, – она находилась высоко над землей, и из окна было видно далеко окрест, – чтобы познакомиться с моей соседкой-долиной, чтобы охватить ее любопытным взглядом, что мне не удалось вчера, так как приехал я поздно, когда она уже спала в темноте. Проснулась она спозаранку, и все же, когда я распахнул окно, то, как будто это был пруд, на который смотришь из замка, она все еще куталась в мягкую белую утреннюю одежду, и я почти ничего не разглядел. Но я знал, что, прежде чем солдаты вычистят лошадей во дворе, она ее сбросит. А пока мне была видна как раз напротив казармы уже выступившая из мглы горбатая и худая спина жалкого холмика. Я не отрывал глаз от этого незнакомца, который увидел меня впервые за ажурной занавеской инея. Но когда я привык ходить в казарму, одного сознания, что холм – здесь и, следовательно, что он реальнее, даже когда я его не видел, чем бальбекский отель, чем наш парижский дом, о которых я думал теперь как об отсутствующих, как о покойниках, то есть не веря в то, что они существуют, – одного этого сознания было довольно, чтобы отраженные в нем очертания холма незаметно для меня каждый раз вырисовывались на самых несущественных донсьерских моих впечатлениях: если начать с первого утра, то на приятном ощущении тепла, которое разлил по моему телу шоколад, приготовленный денщиком Сен-Лу в уютной комнате, служившей мне оптическим центром для обозревания холма (а вот уже пройтись по холму, вместо того чтобы смотреть на него, – это было мне недоступно все из-за того же тумана, который его покрывал). Вобрав в себя внешний вид холма, примешавшись к вкусу шоколада и цепляясь за все мои тогдашние мысли, туман, даже когда я совсем не думал о нем, пропитывал их насквозь, – так нетускнеющее самородное золото навсегда связалось с моими воспоминаниями о Бальбеке, так наружные лестницы соседних домов, сделанные из бурого песчаника, придали серый оттенок моим воспоминаниям о Комбре. Вскоре, однако, туман рассеялся в утреннем свете; солнце сперва безуспешно метало в него стрелы, и стрелы эти расшили его бриллиантами, но потом оно восторжествовало. Холм мог подставить теперь серую свою спину его лучам, а лучи, когда я через час шел в город, уже придавали нечто восторженное красноте листьев на деревьях, красноте и синеве избирательных плакатов на стенах домов, и восторженность эта передалась мне, так что я чуть не прыгал от радости, напевая и бродя без цели по улицам.