Дорога великанов - Марк Дюген
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Они ждут.
– Ты что-нибудь можешь сказать о книге?
– Пару слов. «Тогда он еще не верил в реальность своих снов и только позволял им щекотать себя, соблазнять себя гадкими сладкими обещаниями». И чуть дальше: «Он стал воспринимать “гадкие сны” как план для дальнейшей реализации…» Неплохо, да?
Лейтнер улыбнулся и посмотрел на часы. Мы прозанимались гораздо дольше положенного.
– Еще мне нравится пассаж об алкоголике в трактире. Мои родители оба пьют, но не до такой степени, чтобы совсем распадаться и тонуть. Когда мои родители пьют, они просто чуть больше становятся собой.
Первое время за обедом ко мне никто не подсаживался, словно пациенты, по соображениям безопасности, держали дистанцию. Стаффорд долго, с сомнением меня разглядывал. Наконец поднялся и присел рядом. Задрал голову, чтобы придать себе важности. Ему было где-то между сорока и шестьюдесятью. Судя по гусиной коже на шее, морщинистой и складчатой, словно увешанной гирляндами, – скорее, ближе к шестидесяти. Очевидно, мужик хотел со мной подружиться, что я заранее воспринял как посягательство на мою свободу. Я не шелохнулся, а лишь выпрямил спину и продолжил смотреть прямо перед собой. Мужик потянул меня за рукав.
– Эй, парень, не хочешь поговорить?
Не спеша, но с жадностью я проглотил огромную ложку пюре. Затем свысока посмотрел на соседа:
– Говорить – проще всего на свете. Каждый считает своим долгом говорить, болтать, чесать языком; такое ощущение, что это никогда не кончится.
Он кивнул. Но не один раз, а десять, двадцать кряду. Тихим голосом спросил, что привело меня в больницу, как будто мое преступление – государственная тайна. Когда я ответил, что пристрелил бабушку с дедушкой, он посмотрел на меня с сомнением, даже разочарованно: наверное, надеялся на что-то более впечатляющее.
– На какой возраст я выгляжу?
Я колебался, но, видя, как мужик из кожи вон лезет, чтобы понравиться, ответил:
– На пятьдесят с хвостиком.
Он захохотал как умалишенный:
– Я родился за год до начала века.
Несложно сосчитать.
Я вспомнил о рекомендации Лейтнера. Никто из моего блока не представлял для меня особой опасности, но связываться с этими извращенцами себе дороже. Я не имел ничего общего с насильниками и душевнобольными, которые не отличали женщину от мужчины, взрослого от ребенка и человека от козы, – им лишь бы самоутвердиться. От одной мысли о том, что я в одном ряду с этими ублюдками, меня захлестнула волна гнева. Я бы реагировал иначе, если бы из меня не пытались выбить чувство вины.
Я вернулся в комнату. Мне предписали сеанс групповой психотерапии, но еще не знали, в какой группе. Около полутора часов я лежал и читал. Устроился спиной к двери, чтобы в окно видеть кусочек неба, каждый день одинакового, голубого с белыми облаками. Я погружался в текст медленно – боялся уйти в литературу с головой.
Надзиратель отвлек меня от чтения, и мы отправились в прачечную на другом конце больницы. Пришлось преодолеть тысячу коридоров цвета мочи, столь же естественного для стен больницы, как алый – для крови. Я знал, что работа в прачечной – рискованное дело: мои способности к адаптации будут оценивать по ней. Я по шею увяз в грязи – настало время отмываться. Логично.
Каждую неделю в прачечную попадало около двух тысяч простыней, тонны формы всевозможных размеров, не говоря о нижнем белье. Работников привлекали, однако, чересчур много. Одни пациенты сортировали грязные вещи, другие распределяли их по большим стиральным машинам, третьи отвечали за сушку, глажку и раздачу. Впрочем, на кухне требовалась куда бо́льшая ловкость. Двое или трое пациентов осилили кулинарное искусство, но все остальные, включая надзирателей, чувствовали при этом, что обед под угрозой. Надо признаться – и я говорю это искренне, – что большинство заключенных в больнице, в отличие от меня, настоящие психи. Им не доверили бы серьезную работу. По крайней мере, так мне казалось до того, как я попал в прачечную, где чуть не упал в обморок. Запах порошка, в сочетании с влажностью мавританской бани, напомнил мне прачечную в Монтане. Я почувствовал себя так нехорошо, что чуть было не развернулся на триста шестьдесят градусов. Однако я стремился убедить врачей в том, что я нормальный человек. А единственный способ доказать свою нормальность – вести себя как разумный парень. Впрочем, в тот момент я, наверное, обменял бы двадцать лет тюрьмы на признание собственной ответственности.
Я убил старуху из-за ее ржавого скрипучего голоса, который сверлил мне мозг всякий раз, когда я удалялся от участка, обработанного и покоренного бабулей, разбитого на огороды, огражденные от кроликов и кротов. Ужас заключается в том, что я не особо хотел покидать этот участок. Это меня угнетало. Однако я не мог смириться с тем, что бабушка запрещает мне то, чего я сам себе не позволяю. Вопрос требовал радикального решения. Но когда я стрелял, я об этом не думал. Совсем. Не знаю, выше ли мой IQ, чем у Эйнштейна, но знаю, что в юности я не слишком много думал: я боролся с мыслями, которые приходили сами собой.
Воспоминания, смешанные с запахом стирального порошка и грязного белья, повергли меня в состояние глухой ярости. Я мог кого-нибудь убить, только не знал кого, поэтому буря постепенно улеглась. Надзиратель вверил меня сотруднику, который объяснил, что делать. Я вспомнил о том, как подрабатывал, будучи мальчишкой. Наниматели вечно дивились моей скорости. Я помогал кузнецу на ранчо, клеймил скот и продавал зимой газеты на торговой улице Хелены. Стоял такой холод, что я слышал, как скалы зловеще трескались по швам. Мать, с целью меня закалить, запретила носить перчатки. Мне тогда исполнилось одиннадцать лет. Я помню, как старик остановился и купил у меня газету, сказав, что новости в моем штате свежее, чем только что пойманная им рыба. Мать говорила, что отцовское воспитание превратит меня в девчонку. Так она утверждала на пустой желудок, зато, выпив, орала, что отец сделает из меня педика весом в сто килограммов. (До сих пор не понимаю, как вес влияет на сексуальную ориентацию.)
Несомненно, моя неприязнь к Монтане датируется этим периодом – холодов и маминых криков. В стужу она почему-то хотела, чтобы я вымерзал как бездомная собака. Отправляла меня в школу в рубашке и в куртке без подкладки, без перчаток, без шапки, – я буквально умирал в ожидании школьного автобуса. Если кто-нибудь упрекал мать, она отвечала, что, в отличие от других детей, укутанных с головы до ног, я никогда не болею. А когда наступало лето, особенно в период сильной жары, она выдумывала для меня изнурительную работу.
О том, что такое гомосексуальность, я узнал лишь в больнице. Через несколько месяцев после прибытия я застал трех парней, предававшихся утехам среди куч грязного белья. Мне показалось, что одного из них заставили, – я вмешался: хотел помочь. Все трое разошлись, не сказав ни слова. Это событие не вызвало во мне никаких чувств: ни отвращения, ни желания.
Сначала мне очень не нравилось складывать простыни. Мы работали вдесятером, по двое. Одним из моих напарников был маленький старик с грустными глазами. Он всё время улыбался; на его лысом черепе вместо волос виднелись голубые вены. После работы он подходил ко мне забавным танцующим шагом. Мне казалось, он друг Стаффорда – того, который заговорил со мной за обедом. Но насколько Стаффорд производил впечатление нормального парня, настолько его приятель казался съехавшим с катушек. Когда он рассказал, что в моем возрасте тоже убил своих бабушку с дедушкой, а затем его арестовали за изнасилование малолеток, мне стало нехорошо. Правда, последнее обвинение он с жаром отрицал, утверждая, что жертвы хотели сексуального контакта и сами провоцировали его. Старику явно давали огромные дозы лекарств: глаза у него впали, и лицо поражало противоестественной бледностью. Видя, что папаша мается с простынями втрое дольше, я принял на себя бо́льшую часть работы. Он сопротивлялся, однако мой рост и его лекарства поставили в нашем споре точку. Потом он вел себя со мной, как потерянная собака, ищущая хозяина. Я гордился своим авторитетом: именно благодаря ему я перестал принимать таблетки, которые всем пациентам раздавали перед сном.