Дело было так - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То были, как я уже говорил, времена «суровой экономии», и к предстоящему торжеству дедушка Арон насобирал немного яиц, чтобы дать с собой маме, дяде Михе и тете Батшеве, которые тогда уже тоже не жили в деревне, и еще нескольким приглашенным, которых хотел особенно уважить. Он положил эти яйца в корзинку, а корзинку спрятал в коровнике, где я и еще один мальчик, мой просто родственник, случайно ее обнаружили.
Уайти мирно стоял себе у стены коровника и жевал свою сурово-экономную лошадиную порцию, и мы — хочу снова напомнить уважаемым судьям, что нам было четыре с половиной года, от силы пять лет — для пробы швырнули в него одно из найденных яиц. Глубокий желтый цвет желтка на белизне его кожи произвел на нас сильнейшее впечатление и вдохновил на новые подвиги, и, когда дедушка Арон позвал гостей в коровник получить подарок — по десять яиц на каждого, Уайти был уже с головы до ног покрыт стекающими на землю желтками…
— Только хлебных крошек не хватало, а так можно было бы сделать из него великолепный шницель для всех гостей, — добавляла мама каждый раз, когда снова и снова рассказывала эту историю в осуждение своего непутевого сына.
Некоторые из гостей — тоже, я полагаю, просто родственников — тотчас поспешили разнести эту историю по всему нагалальскому «кругу». Надо, однако, заметить, что в мошаве она никого не удивила, точно так же, как многие годы спустя никого не удивило, когда я появился на открытии возрожденного оружейного склада Хаганы с маникуром на ногах. В самом деле, чего ждать от мальчишки, несущего гены отца-«тилигента», горожанина и правого ревизиониста, и бабки, которая целый день все чистит и чистит, и все комнаты закрывает от людей, и даже пылесос свой держит под арестом за наглухо запертыми дверями?!
Дядя Менахем ласково потрепал меня по макушке и сказал: «Привет, как дела?» — как будто не видел ничего особого в том, что маленький племянник из Иерусалима ждет его в половине девятого утра на молокозаводе Нагалаля. Он сгрузил бидоны с телеги и стал сливать молоко через белые матерчатые пеленки, которые покрывали стоявший на весах чан. Попутно он отчаянно спорил о чем-то с ответственным по заводу, как спорил обычно обо всем и со всеми подряд, а закончив свое дело, посадил меня на телегу, положил рядом мой чемодан, вручил мне вожжи, раскурил очередной «Ноблесс» и сказал: «Трогай».
Передача вожжей была чем-то большим, чем просто игрой. Она была частью исчезающего ныне отношения взрослых к детям, благодаря которому ребенок начинал ощущать, что на него полагаются, что на него возлагают ответственность, а позже — что от него требуются также польза и вклад в общее дело.
Взволнованный доверием, я сказал Уайти первое и нерешительное «Но-о», потом второе, уже уверенней, а потом и третье — совсем по-хозяйски. Жеребец сдал телегу назад, неторопливо развернулся и зашагал домой с хорошо рассчитанной медлительностью, стараясь как можно больше продлить этот единственный спокойный промежуток между легкими утренними обязанностями и каторжной работой, ожидавшей его на протяжении всего остального дня.
Уайти был жеребец красивый, даже немного театрального вида. Такому бы мчать легкие коляски по улицам Тель-Авива или, может, даже по Елисейским Полям или Сентрал-парку на Манхэттене, а ему суждено было видеть вокруг себя один лишь песок или грязь по колено. Ни физически, ни по складу характера он не был похож на настоящих рабочих лошадей, не имел ни их силы, ни их трудолюбия. Зато у него была широкая душа и явное чувство юмора. Он любил устраивать представления и порой, когда дядя Менахем или дядя Яир говорили что-нибудь смешное — а это случалось очень часто, — казалось, что и он улыбается. Иногда Уайти уходил со двора, чтобы нанести ночной визит той или иной соседской кобыле, что вызывало лютый гнев их хозяев, потому что в результате этих визитов на свет появлялись жеребята, тоже не считавшие работу главным смыслом своей лошадиной жизни. Но, несмотря на гнев соседей, мои дядья ни за что не соглашались его кастрировать, как это делали другие мошавники со своими рабочими лошадьми. Кастрация, говорили они, это ужасная вещь, а лошадям в мошаве и без того хватает мучений.
Дядя Менахем тоже любил эти утренние минуты законного безделья. Сейчас он сидел на телеге, с большим удовольствием дымил своей сигаретой и расспрашивал меня, как поживает его любимая сестра. Но я был весь сосредоточен на дороге и на вожжах — дергал их то влево, то вправо и то и дело кричал: «Но-о! Но-о!» — хотя понимал, что Уайти и без меня знает дорогу и если не сердится, что я им пытаюсь руководить, то исключительно из врожденной вежливости. Он спустился из центра мошава к его окружности и, дойдя до нее, повернул налево, миновал дворы Иудаи, Шалеви, Яная и Тамира и свернул направо к нашему двору — хозяйству Бен-Барака.
Телега прошла между посаженными дедушкой большими, сильно пахнущими кипарисами (с тех пор их давно срубили) и остановилась возле старого сарая. Тут стоял кран для мытья молочных бидонов, и тут же появлялась первая примета бабушкиной деятельности — завернутый в капающую пеленку и подвешенный на стене творог ее собственного приготовления.
Я слез с телеги, пошел к входной веранде, и, наученный, что входить запрещается, позвал снаружи.
Из дома послышалось ее взволнованное: «Ой, как хорошо, что ты приехал…» Маму она тоже всегда встречала этим: «Ой, как хорошо, что ты приехала…» — к которому, однако, тут же присоединялось: «Ты должна мне помочь…» — после чего следовала какая-нибудь очередная просьба. Но я был еще маленький и в этом плане совсем бесполезный. Она вышла, наклонилась ко мне и просто обняла и поцеловала — с радостью и любовью, без своих обычных просьб и жалоб.
Со временем у нас с ней сложился настоящий церемониал: поцеловав меня, она отклоняла мою голову назад, долго меня разглядывала, потом озабоченно говорила на своей смеси идиша с русским: «Ты у меня совсем спал с лица! — и тут же усаживала на стену веранды, низкую и широкую, как скамья, на которой можно было сидеть и даже растянуться: — А ну, посиди здесь минутку. Подожди меня, только снаружи». После чего уходила в кухню, и тогда я с веранды слышал, как открывается и закрывается дверь холодильника. У нас, в Иерусалиме, электрического холодильника в ту пору еще не было, только «ящик со льдом», но у бабушки уже был, и не простой, а фирмы «Фриджидер», который она тоже получила в подарок от дяди Исая.
Она возвращалась из кухни с ложкой в одной руке и банкой сметаны в другой.
— А ну, открой рот, — приказывала она, погружая ложку в банку и поднося ее к моему рту. С ложки капала белая густая сметана. Капля такой сметаны не похожа на все другие капли в мире. Она рождается на толстой короткой нити, потом эта нить растягивается и удлиняется и становится тонким волоском, а капля все растет и толстеет, пока не опускается на место своего назначения — на ломоть хлеба, в кофе, на высунутый язык.
В первый свой день, когда ее только отделяли в сепараторе, бабушкина сметана была еще жидкой, но с каждым днем она все больше загустевала, пока наконец не становилась маслом. Обычно ее мазали на хлеб, а сверху накладывали бабушкино сливовое повидло, но я предпочитал сметану с солью и с тонкими пластинками помидора, а если к этому добавляли еще и любимое дедушкино лакомство, знаменитый «хвост селедки», то счастье мое было полным. Я пожирал такой бутерброд с огромным наслаждением, а бабушка смотрела на меня и качала головой: «Только посмотрите, что значит порода!» Она всегда говорила это, когда кто-то из детей в семье выглядел или вел себя точно так же, как какой-нибудь взрослый.