Завещание Оскара Уайльда - Питер Акройд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Морис – замечательный друг. Я познакомился с ним по невероятной случайности. Как-то я зашел в книжный магазин, что позади здания Оперы, и увидел там этого юношу, который разглядывал полку с современными английскими писателями. Зная по долгому опыту, что там стоит томик моих «Замыслов», я с нетерпением принялся следить, снимет он его или нет. Увы, он взял нечто более определенное, принадлежащее перу Джорджа Мура[3].
Не в силах дольше сдерживаться, я подошел к нему.
– Почему, – спросил я, – вы заинтересовались именно этим автором?
Морис ничуть не смутился.
– Я живу рядом с кафе «Нувель Атен», а он пишет, что именно там выучился французскому языку.
– Сущий позор, что его до сих пор не закрыли. Завтра же обращу на это внимание городских властей.
Он засмеялся, и мне сразу стало ясно, что мы будем большими друзьями. Он рассказал, что его мать француженка, а отец – его уже нет в живых – был англичанин. Истинные британцы, заметил я, живут по расписанию и умирают по расписанию. Моя бесцеремонность его слегка ошарашила. Разумеется, он не подозревал, с кем разговаривает: отец при нем ни словом обо мне не обмолвился, даже на смертном одре. Но тому, кто хорошо смеется, я готов простить что угодно, и я решил, что самолично возьмусь за образование Мориса. Я представил его друзьям и порой разрешаю ему заплатить за мой ужин.
Эти летние вечера мы проводим, лежа на моей узкой кровати и покуривая сигареты. Где-то он прослышал, что я в прошлом знаменитый писатель, известный всему миру мастер, но, думаю, он этому не верит. Порой, размягчившись, я описываю ему какую-нибудь пламенную сцену из «Саломеи» или повторяю одну из наиболее метких острот. Он с удивлением на меня косится, пытаясь понять, какое все это имеет ко мне отношение.
– А почему вы сейчас ничего не пишете? – спрашивает он.
– Мне нечего поведать людям, Морис, – все, что мог, я уже высказал.
Весной здесь был Мор Эйди[4]. Он привез мне в подарок книжку моих стихов. Она выглядела так, будто с трудом перенесла морское путешествие. Смотреть на нее было тошно, и я воздел руки в ужасе.
– Но, Оскар, тут есть действительно замечательные стихи. – Мор, если только он не занят поисками любовных утех, вечно кого-нибудь утешает.
– Может быть, Мор, но что они значат? Что они значат? – Он смотрел на меня и не знал, что ответить.
Можно, конечно, набраться самоуверенности и попытаться сочинить апологию в защиту самого себя. Это удалось де Куинси, это удалось Ньюмену – считают даже, что это удалось святому Августину. Бернард Шоу постоянно пишет нечто в подобном роде, и только так ему удается приблизиться к настоя щей драматургии. Но я должен найти новую форму. Я не хочу писать в стиле «Исповеди» Верлена – его гений выразился в том, что он выкинул все, способное вызвать хоть малейший интерес. Правда, он был безвреден в прямом смысле слова, он никому не мог принести вреда. Это был простой человек, вынужденный вести сложную жизнь. Я же – сложный человек, которого обволакивает простота скуки. Одни художники ставят вопросы, другие отвечают. Я дам ответ, а вопроса буду с нетерпением ждать на том свете. Кто такой был Оскар Уайльд? Хочешь знать – послушай увертюру к «Тангейзеру». А вот наконец и Морис; его тяжелая поступь обещает важные новости.
Жид как-то сказал мне, что ведет дневник; то немногое, что там содержится, выдержано, должно быть, в чувствительном духе. Я же предприму нечто в общеобразовательном ключе. Титульный лист уже готов:
ВСЕ ОБ ОСКАРЕ УАЙЛЬДЕ ДЛЯ СОВРЕМЕННОЙ ЖЕНЩИНЫ
Роман
Этой книге я обязан всем.
Мистер Бернард Шоу
В любой поездке эта книга для меня незаменима.
Миссис Патрик Кэмпбелл[5]
Единственный экземпляр, отпечатанный на японской веленевой бумаге, будет выставлен в Музее естествознания.
Чужбина значит для ирландцев то же, что вавилонский плен для евреев. Чувство родины возникает у нас лишь вдалеке от дома; воистину мы становимся ирландцами только в окружении иноплеменников. Я как-то сказал Уильяму Йейтсу, что мы – нация великолепных неудачников; впоследствии я обнаружил, что неудача помогает обрести огромную силу. Ирландский народ омочил свой хлеб слезами. Подобно Христу, он почувствовал, как тяжек бывает путь, подобно Данте – как солон хлеб изгнания; но невзгоды выковали из него племя непревзойденных поэтов и рассказчиков.
Для меня, конечно, чужбина стала романом длиной в целую жизнь. Не всегда, как сейчас, я носил на челе мету проказы, но мету Каина в сердце я ощущал постоянно. И все же одно дело – ходить своими путями, чувствуя, что ты не такой, как прочие, иное дело – знать, что ты всеми отвергнут. Поднимаясь по темной гостиничной лестнице, я вспоминаю слова поэта о том, как тяжелы ступени чужого крыльца. Раньше мир смотрел на меня с изумлением – теперь он предоставил меня самому себе, и ему нет дела до того, куда заведут меня странствия. Гете сказал о Винкельмане, этом великом ученом, покинувшем сумрачный дом своей национальной культуры ради вольного воздуха эллинизма, что «человек и среди теней сохраняет тот образ, в кагором он оставил землю»[6]. Если так, я стану на том свете вечным boulevardier[7], наблюдающим, как ангелы – надеюсь, уж ангелы-то там будут – спешат по своим делам.
Я сойду с ума, если слишком долго буду сидеть в этой комнате среди обломков моей прежней жизни. Сожаление и раскаяние поднимаются передо мной во весь рост, и вид их невыносим; как вор, я выскальзываю из отеля на улицу. В прогулках моих мне нравится то, что я понятия не имею, куда направляюсь, – хотя иногда это, кажется, знают мои спутники. До чего же интересной становится жизнь, когда сам перестаешь быть ее частью. В те дни, когда я был прикован к земле золотой цепью собственной личности, мир был для меня чем-то ненастоящим, разрисованной сценой, на которой я красовался, подобно какому-нибудь сатиру на аттической вазе. Ныне он превратился в блеск и вечное движение, совершенно бесцельные в ежедневном расточении накопленных за ночь сил – и все же прекрасные, по крайней мере для того, кто не пытается постичь их тайну. Но и это утомляет меня – надолго меня уже не хватает. Когда я писал пьесы, я смотрел на людей как на источник веселья и наслаждения; теперь они толпятся вокруг и толкают меня. Их души словно вторгаются в мою и покидают ее истощенной. Я знаю, что стать самим собой можно только в соприкосновении с другими; но сейчас мне мог бы позавидовать и Уитмен. Я заключаю в себе многие множества. И хотя во мне живет чудо Миранды, я чувствую также слабость Просперо[8], который отрекся от своего искусства, когда все его чаяния воплотились в жизнь.