Зимний путь - Амели Нотомб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я еще пребывал в чреве своей матушки, родители, убежденные, что родится девочка, заранее окрестили меня Зоей. «Прелестное имя, оно означает „жизнь“!»[2]— радостно объявили они. «И к тому же оно рифмуется с твоим!» — говорили они Хлое, нетерпеливо ожидавшей появления на свет маленькой сестрички. Они были по горло сыты занудством Эрика, их старшего сына, так что второй мальчик в семье казался лишним. Зоя должна была стать копией очаровательной Хлои, разве что уменьшенной.
Увы, я появился на свет с другим признаком между ног, сокрушившим их мечты. Отец и мать скоро смирились с этим разочарованием. Но они так держались за имя Зоя, что решили любым способом найти его мужской эквивалент; покопавшись в какой-то ветхой энциклопедии, они нарыли там имя Зоил, каковым и окрестили меня, даже не подумав выяснить его значение, а ведь оно обрекало их сына на удел га́пакса.[3]
Я выучил назубок статью, посвященную Зоилу в Роберовом «Словаре имен собственных»:
«Зоил (греч. Zoilos). Древнегреческий софист (р. в Амфиполисе или Эфесе в IV в. до н. э). Известен в основном своей яростной злобной критикой Гомера, за которую получил прозвище Homeromastix (Бич Гомера). Считается, что это и было названием его опуса, где он пытался доказать, опираясь на доводы здравого смысла, абсурдность гомеровского шедевра».
Похоже, это имя вошло в разговорный язык, став нарицательным. Например, Гёте, вполне ясно сознававший свою гениальность, называл зоилами тех критиков, что смешивали его с грязью.
В какой-то филологической энциклопедии я даже вычитал, что Зоил был насмерть забит камнями толпою добрых людей, разъяренных его нападками на «Одиссею». Вот это, я понимаю, героическая эпоха — когда фанаты литературного произведения способны не задумываясь укокошить осточертевшего критика!
Короче, Зоил был мерзким нелепым кретином. Этим и объясняется тот факт, что никто и никогда не нарекал своего ребенка столь странно звучащим именем. Никто — за исключением, конечно, моих родителей.
В двенадцатилетнем возрасте я обнаружил это кошмарное омонимическое родство и потребовал отчета у отца, который отделался от меня словами: «Да кто теперь об этом помнит!» Моя мать высказалась еще решительней:
— Брось ты эти глупости!
— Мам, но это же в словаре написано!
— Ну если верить всему, что написано в словарях…
— Нужно верить! — ответил я голосом Командора.
Тогда она прибегла к другой аргументации, более изощренной и коварной:
— Он был не так уж неправ: согласись, что в «Илиаде» много длиннот.
Невозможно было заставить ее сознаться, что сама она «Илиаду» не читала.
Я был совсем не против носить имя любого греческого софиста, к примеру, Горгия, Протагора или Зенона, чьи философские воззрения доселе вызывают у нас интерес. Но зваться так же, как самый глупый и презираемый из них, — нет, это не сулило мне славного будущего.
* * *
В пятнадцатилетнем возрасте я взял быка за рога, поставив себе целью сокрушить злую судьбу: я решил заново перевести Гомера.
В школах как раз начались ноябрьские недельные каникулы. У моих родителей была ветхая хибарка в чаще леса, куда мы иногда ездили «подышать воздухом». Я попросил у них ключи.
— Да что ты будешь там делать один? — спросил отец.
— Переводить «Илиаду» и «Одиссею».
— Но у нас и так есть прекрасные переводы…
— Знаю. Но, когда сам переводишь текст, между ним и тобой возникает гораздо более тесная связь, чем при чтении.
— Уж не собрался ли ты оспорить своего знаменитого тезку?
— Пока не знаю. Но чтобы судить о нем, я должен досконально изучить творчество Гомера.
В пятницу я приехал поездом в деревню, а потом отшагал добрый десяток километров до нашего домика, с волнением ощущая тяжесть старого словаря и двух античных шедевров в рюкзаке за спиной.
На место я добрался поздно вечером. В домике стоял собачий холод. Я развел огонь в камине и угнездился возле него в кресле, навалив на себя побольше одеял. Холод подействовал на меня как наркоз, и я незаметно уснул.
Очнулся я, совершенно одурманенный, только на рассвете. В темной пасти камина еще рдели угли. При мысли о том, что́ меня ждет, я ощутил безумный восторг: мне пятнадцать лет, в моем распоряжении целых девять дней полного одиночества, и я намерен, собрав все силы, проникнуть в суть самого почитаемого шедевра мировой Истории. Подбросив в камин полено, я сварил себе кофе. Затем придвинул столик поближе к огню, разложил на нем книги, словарь и чистую тетрадь, сел и очертя голову ринулся вперед, навстречу гневу Ахиллеса.[4]
Время от времени я отрывал глаза от текста, дабы насладиться значительностью момента: «Прочувствуй величие своего замысла!» — твердил я себе. И не уставал наслаждаться этой мыслью. Мое неистовое возбуждение не ослабевало с течением дней, напротив, — неподатливость греческого слога только подстегивала ad libitum[5]ощущение любовной победы высшего порядка. Нередко я замечал, что перевожу намного лучше в те минуты, когда пишу. Поскольку сам этот процесс предполагает прохождение мысли по стволу тела — а в данном случае той его ветви, что состояла, как мне казалось, из шеи, плеча и правой руки, — я решил обогатить свой мозг работой всех своих конечностей. Когда стих упорно не давался мне, я скандировал его, отбивая ритм ступнями, коленями, левой рукой. Никакого результата. Тогда я начинал читать его нараспев, постепенно повышая голос. Опять никакого результата. Измучившись, я шел в туалет облегчиться. И по возвращении строфа переводилась без всяких усилий.
Когда это произошло в первый раз, я даже глаза вытаращил. Неужто обязательно нужно попи́сать, чтобы разгадать смысл текста? Это сколько же литров воды мне придется выдуть, пока я не переведу такую уйму стихов?! И лишь позже я уразумел, что мочеиспускание здесь ни при чем, — важны были несколько шагов, отделявших меня от туалета. Я уже призывал на помощь ноги, теперь следовало порезвее двигать ими, чтобы находить верные решения. Известное присловье «дело идет», без сомнения, объясняется именно этим.
Я взял за правило прогуливаться по лесу с наступлением вечера. Раскидистые тени деревьев и студеный воздух вселяли в меня одну только радость: казалось, я вышел на поединок с грозным великанским воинством. Став перипатетиком[6]от перевода — конечно, неумелого, школьного, — я чувствовал, что ходьба придает моему мозгу силу, которой ему недоставало. Вернувшись домой, я заполнял лакуны в своем тексте.