Степная книга - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но ничего не сыскалось. Из карманов на землю посыпались хлебные крохи, на которые прилетел щуплый, измученный жизнью воробей.
Лезвие оказалось у него во рту. Откуда, рассмеявшись, Долохов вынес его на розовом языке, чтобы не лезть руками. Мне не верилось, что кто-то может спрятать в рот лезвие, оно же острое. А Хакимчик грустно сказал, что меня убили.
Потом Долохов был конвойным. А я потом — зеком. Обидевшись за свою смерть, я назло ему положил лезвие в карман, словно и не был зеком, не умирал, а остался таким, какой есть.
Долохов шмонал меня с пристрастием и очень расстраивался, что ничего не находил. Он заглядывал в уши, отгибал подошвы сапог, заставлял разматывать портянки, где глядел между пальцев, и, как лекарь, приказывал высовывать язык, выдавливая из себя «Э-э-э…». А лезвишко-то лежало у меня в кармане, словно монетка.
Ничего не сыскал. И оказалось, что я его убил. А Хакимову стыдно. И напрасно он притворяется, что задумался. Надо бы встать и сказать: «А знаете ли вы, сучье племя, что вас могут убить?!»
А потом нахмуриться, стукнуть кулачищем по столу и запанибрата сказать: «А ведь не знаете! Бля…»
Жила старая овчарка, все звали ее Лаской. Она хромала, похожая на ходики. Весь день пряталась от солнца, оживляя пустынное время. Утром она лежкалась в теньке у крыльца. В полдень солнце восходило, и Ласка нежилась в тени у столовки, что возвращала нас времени. А вечером, когда солнце истаивало, ходила она от солдата к солдату, выспавшаяся за день, и ластилась.
Всякий солдат глядел на что-то свое.
У глядящих в пустыню глаза были тусклы и бессмысленны, и потому они мертвели, подобно каменным изваяньям.
Солдаты поживей и позлее глядели на что-то иное: на морщины своих ладоней, на камешек, в арык брошенный. Свободней было глядеть на морщины ладоней… Камешков в арыке хватало немногим, и бывало, что их делили взглядами гневно. Я и сам обнаруживал в себе глухую ненависть с болью, когда, глядя по обычаю на свое деревце и размышляя с ним о чем-то сокровенном, примечал, что кто-то также глядит на него.
Деревце-то едино отдавалось всякому взгляду и немало терпенья стоило порой отвадить от него чужие глаза. Замешкаешься чуть, отвлечешься или забудешься, как чье-то око уж крадется по-паучьи к нему, скорбью и откровениями твоими напитанному. Я же, скряга, как в кошель, в местечко укромное, по крохам хоронил в нем последнее свое богатство — душу, и боялся, боялся его потерять. А иные теряли, не в силах выдержать схватки с чьими-то глазами, что посильней и упорней оказывались, и взгляды их, как звери, бродили, нигде не находя пристанища, и умирали, наставленные последком в пустыню, в желтую стужу песков.
Коченели, смерзались.
И потому свободнее было глядеть на морщины ладоней, на ладони своих рук. Покуда они были твоими.
Этим днем солдаты в Учкудуке, сидя у лазарета, плюют в песок и не успевают растирать сапогом — плевок испаряется в одно мгновенье, словно и не было его. А было желтое солнце. Был солдат, сидящий под желтым солнцем у лазарета. И все. Сколько хочешь в песок плюйся, а все одно — не было этого. А потом и лазарет покажется соляной копотью… Покажется, что влага, и человеческая также, извлечена из него солнцем, и соль посему станет как прах.
Я сижу у лазарета, чую солоноватый привкус на губах. То ли голову проломили — и вот сижу, обливаюсь кровью; то ли ломали, ломали, но, махнув рукой, как на каменного истукана, окропили капельками мутноватого от потуг пота и куда-то ушли. Кто они? И что им надобно от меня было?! Сижу у лазарета для того, чтобы узнать у лекаря — живой ли? О своей смерти я подумал нечаянно, когда приметил, что все живое округ испепелено солнцем, и когда почуял солоноватый привкус на губах. Я подумал тогда: умер — но забыл, растяпа, о своей смерти и до полудня топтал землю, а никто и знать не знал о случившемся со мной.
Как мертвяку мне давно полагалось нежиться в прохладе покойницкой Ташкентского военного госпиталя, посасывать сосульку своих пальцев, и озабочиваться лишь, что скажу, представ перед судом божьим. Но с утра самого ротный послал меня, как живого, подыхать по новой в том пекле, выдраивая горячим песком кашевые котлы. И дембель Свостиков за нерадивость обласкал кулаком по дыхлу, как живого…
«Вы не больны?» Лейтенант медицинской службы склонился надо мной и чего-то выглядывает. «Не знаю. Я…» — «Пойдемте, мне кажатся, вы больны.» Я пошагал за лекарем. В лазарете голова моя закружилась от анальгинного ладана. «Ешьте,» — он сыплет мне в ладошку драже и куда-то уходит.
Сажусь на стул. Драже прячу в карман и тут же со столика ворую пузырек с йодом. Тянуться рукой за комочком ваты мне лень. Комочек ваты не такое большое богатство, чтобы тянуться ради него со стула к столу. Этот летеха очень добр. Только у доброго человека столько пузырьков со снадобьями. Столько йоду, столько мягкой ваты, чтобы залечить раны. А я это своровал. Я гордый. Сам помажу ранку, и сам на нее, чтобы не щипало, подую.
К лекарю приходили и жаловаться, корчась для верности от боли, на рези в животе, а он, позволяя себя обманывать, клал жалобщиков на больничку или в Ташкентский военный госпиталь отправлял. Те думали, что обманули его, и радовались. Радовался и лекарь. Он здорово их надул, поверив в рези, поскольку страдали они от иного, за что класть на больничку или в госпиталь отправлять было не положено вовсе.
«Да на вас лица живого нет!» — «Товарищ лейтенант… я по правде, я…» — «Тихо, тихо.» Перевязочная застужена белым кафелем. Урчит кондиционер. Сижу на белом стуле и становлюсь изнеженным и плаксивым. Я хочу плакать и не боюсь, что слезы солоно выедят, высохнув в одночасье на лице, потому что урчит кондиционер, и в перевязочной, как в мертвецкой, веет прохладой. Палящая немилость желтого солнца, чудится, изгнана отсюда навсегда, как злая фея из удела изнеженных плакс и добряков. Летеха прикладывает ладонь к моему лбу, а потом тянется рукой к воздушному узелку венок. И я благодарен ему за это. И мне стыдно — ведь он может обжечь больно свои хрупкие белые пальцы. «Свинкой болели?» — «Не помню.» — «А сердцем?!» — «Не помню.» — «Да, да… Я думаю: почему ваше сердце не разорвалось этим же утром. Оно как чужое. Решительно — оно обижено на вас чем-то и от обиды нарочно не разорвалось. Пейте немедля эту пилюлю, а потом повезем его в Ташкентский военный госпиталь.» — «Кого?» — «Сердце, разумеется — ему, должно быть, очень больно.» — «А я как же без сердца буду жить?! Я не хочу, чтобы его от меня увозили. Доктор, а вдруг обратно не вернут?» — «Тогда повезем и вас, и его — всех вместе. Вы какой с ним роты?» — «Старшего лейтенанта Хакимова.» — «Я пойду дам распоряжение…»
И вот я остался один.
Урчит, ворчит кондиционер. Он ворчит, как старая бабка. Все бабки кажутся мне добрыми и благостными, как глиняные кружки с простоквашей. Что еще останется под старость, если не подобреть? Для злости надобно много сил и здоровья, а для доброты, по крайности, надобно молчать и глядеть в окошко, когда становится скучно.