Волчий паспорт - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эв-ту-чен-ко!
Он сжал меня так, что у меня хрустнули кости, лихорадочно вытянул из грудного кармана бумажник, из бумажника – какое-то заламинированное удостоверение и почему-то начал совать его мне с настойчивостью сумасшедшего, что-то сбивчиво восклицая по-французски.
Я оторопело взял удостоверение в руки и вдруг увидел, что это не удостоверение, а заламинированная вырезка из французской студенческой газеты 1962 года с переводом моего стихотворения «На мосту».
Из беспорядочного потока слов я понял, что он архитектор с Берега Слоновой Кости, а в том далеком году был студентом Сорбонны, слышал меня в зале «Мютиалите» и с тех пор (уже 25 лет!) носит эту вырезку с собой.
Поразительным было то, что встретились мы с этим негром на мосту в Париже, а стихотворение так и называлось «На мосту» и тоже было о Париже:
Маша, став моей женой, поначалу была ошеломлена тайным или явным недоброжелательством ко мне в так называемой литературной среде – особенно со стороны тех людей, которым я в то или иное время чем-то помог. А потом привыкла и однажды мне сказала:
– Не бери это в голову. Они тебе не могут простить, что в их жизни никогда не было и не будет этого негра на мосту…
Этот «негр на мосту» в моей жизни мог быть вылезающим из канавы подвыпившим слесарем с васильковыми глазами на станции Зима, девушкой, стирающей в ручье на Бобришном Угоре под мою песню «Ах, кавалеров мне вполне хватает…».
Я не такой уж уникальный поэт, но уникальна моя судьба. Я был во всех республиках СССР, во всех областях и краях России, побывал в 94 странах, и мои стихи переведены на 72 языка.
Мне удалось увидеть жизнь от самого дна до самого верха, и я понял, что на дне гораздо чище.
Жизнь подарила мне такую всемирную прижизненную славу, которая не выпадала на долю поэтов гораздо лучших, чем я.
Когда мне вручали премию Джованни Боккаччо в Тоскане, я вспомнил мандельштамовское: «от молодых воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане» – и у меня защемило сердце, как будто я получал что-то, на самом деле предназначавшееся Мандельштаму, замученному в сталинских лагерях.
Если пишешь стихи, достаточно вспомнить хотя бы Данте, Шекспира, Пушкина, чтобы не зазнаться. Но какая самая большая аудитория была при жизни у Пушкина? Человек сто – сто двадцать на лицейском выпускном вечере. Если бы в 1837 году существовал телеграф, то стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина было бы перепечатано всеми крупнейшими газетами мира.
Почему же это произошло именно с моими стихами, когда я написал и чудом пробил сквозь цензуру «Бабий Яр», «Наследники Сталина»? Только из-за развития средств связи?
Из-за них тоже, но мало ли стихов сейчас печатается на свете, и порой гораздо лучших, чем мои, а средства связи все развиваются – вот уже и имейл появился, и Интернет…
Мне повезло.
Я родился в рубашке. Она оказалась смирительной, но я сумел ее разодрать…
Цензура стала моим невольным соавтором, ибо вынуждала меня быть более метафоричным, чем я на то был изначально способен, и, удушая меня как поэта, помогла мне стать больше, чем поэт. Произошло феноменальное совпадение истории и стихов.
В середине двадцатого века земной шар был расколот надвое противостоянием так называемых двух миров.
Не видя друг друга сквозь железный занавес, люди и с той и с другой стороны параноидально начали лепить в своем воображении «образ врага».
Но вдруг из недавно похоронившей Сталина России раздался ломающийся юношеский голос:
Этот голос был сразу услышан сначала у нас, а потом и во многих других странах, потому что совпал с назревшим чувством опасной неестественности расколотого мира.
Поэты нашего поколения снова прорубали окно в Европу и теперь уже – в Америку. Но для Европы и Америки это окно оказалось окном в Россию – не в интуристовскую, с ансамблем «Березка» и одноименными магазинами, а окном, которое «выходит в белые деревья».
Про нас, шестидесятников, порой сквозь зубы говорят, что наша смелость была «санкционированной». Это зависть к тому, как нас любили. Нам никто ничего не дарил – мы брали с боем каждый сантиметр территории свободы. Сейчас ее распродают по гектарам.
Как вы увидите по архивным материалам этой книги, за мной шпионили не только мелкие стукачи, но председатели КГБ Семичастный и Андропов. Они считали меня, и не только меня, «антипатриотом». Но есть патриотизм правительства, а есть патриотизм Отечества.
Обвиненные официальными «патриотами» в недостатке патриотизма, «Доктор Живаго», «Летят журавли», поэзия нашего поколения, «Один день Ивана Денисовича», Сахаров на самом деле заставили весь мир взглянуть на нашу страну с уважением и ожиданием.
Какое общественное мнение существовало у нас сразу после смерти Сталина?
Общественным мнением и не пахло.
Многие лучшие люди страны, чьи личные мнения могли бы стать общественным, были уничтожены именно по этой причине. Сахаров в то время был засекреченным ученым – узником своих привилегий и, по его собственному признанию, плакал, когда умер Сталин. Солженицын и Копелев были в одной «шарашке» за колючей проволокой. Никакого «правозащитного» движения и в помине не было, да и латинское слово «диссидент», когда-то употреблявшееся в России, было позабыто.
И вдруг появился какой-то мальчишка со станции Зима, а вслед за ним еще несколько худеньких фигурок, называвших себя поэтами, и начали себе «позволять», требовать, чтобы были открыты пограничные и цензурные шлагбаумы.
Поэты моего поколения, сами того не осознавая, стали родителями нашего воскрешенного общественного мнения. Стихи опять, как в пушкинские и некрасовские времена, становились политическими событиями. Старый сталинский лис Микоян рассказал мне, как в 1955 году ехал по Якиманке и вдруг увидел толпу у Литературного музея, перегородившую правительственную трассу.
– Что тут происходит? – спросил он, высунувшись.
– Евтушенко, – ответили ему из толпы.
– Евтушенко? Что это? – спросил он.
– Как – что? Поэт…
Микоян признался:
– Я впервые увидел очередь не за продуктами, а за поэзией. Я понял, что началась новая эпоха.
Она и вправду начиналась.
Дубчек мне рассказывал, что, приезжая в Москву, он с превеликим трудом доставал по нескольку экземпляров тоненьких книжек поэтов нашего поколения и привозил их единомышленникам в Прагу. Но Пражская весна была раздавлена брежневскими танками, а вместе с ней и наши надежды на социализм с человеческим лицом.