Синее и белое - Борис Андреевич Лавренёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шестьдесят суток вольной, беспечной жизни, одному, в своей комнате, в тишине, под заботливым крылом матери… Юг, акации в белом дурмане цветения, опаляющее солнце таврического июля вместо белесой подслеповатой балтийской фальшивки… Возвращаться только к сентябрю, а там, через месяц, производство — и прости-прощай навеки гардемаринство.
Глеб подпрыгнул.
— Ура!.. ура!.. ура!..
Правда, здесь, на отдыхе в родном, с детства милом, городе, и гардемаринские погоны с якорьком имели свою прелесть. С их ворожащим, неотвратимым блеском не могли сравниться даже неимоверные, до пят, шинели николаевских юнкеров, матовый бархат околышей «михайлонов», даже прозрачный, как у тающих льдинок, звон савельевских шпор.
Золотой шеврон и якорь навевали грезы о бирюзовых пустынях океана.
Солнечно гудят, рассыпаясь зеленым стеклярусом, высокие волны. За влажно-розовой дымкой горизонтов встают вырезные тени бананов и пальм, расстилаются зацелованные солнцем и пеной янтарные пляжи. В тихих коралловых лагунах — пронзенный солнцем зеленый сумрак, гирлянды лиан и между ними бронзовые видения с яркими цветами в блестящей смоле тугих кос.
Волшебная ложь Гогена… Возбуждающая малярия экзотических легенд…
Мимо этих чудес плавно и гордо проплывают серые, быстрые непобедимые корабли, грозя безупречной синеве зенита длинными щупальцами орудий.
Не на высоких ли мостиках этих кораблей стоят гардемарины над картушками компасов, впиваясь в дымные горизонты властными взглядами из-под хмурящихся демонических бровей?
Разве не писали об этом Стивенсон и Киплинг, Жюль Верн и капитан Марриэт, Райдер Хаггард и Фаррер — властители дум и сердец начала двадцатого века, апостолы и пророки молодого империализма? И не на дрожжах ли соблазнительных сказок, как ребенок на пище гигантов, с изумительной быстротой рос он и креп, пуская цепкие корни?
Какое девичье сердце могло устоять перед соблазном океанских легенд?
Девушки России едва ли имели представление о том, что корабли российского флота после японской войны не входили в гамбургский счет морских состязаний: что они скучно полоскались в грязной, как прачечные отливы, воде Балтики, решая в томительном блуждании неразрешимую теорему заколдованного треугольника: Кронштадт — Ревель — Гельсингфорс, где сумма квадратов катетов: Гельсингфорс — Ревель плюс Гельсингфорс — Кронштадт была равна не квадрату гипотенузы Ревель — Кронштадт, а мертвой безвыходности из котлована Финского залива; что в Черном море, так же наглухо замкнутом историей и тяжелыми восковыми печатями конгрессов, задыхающиеся корабли, варясь в горячей синеве, притворялись карасями, которые плавают в кипятке по собственному желанию.
Гардемарины избегали рассказывать об этом девушкам, адмиралы — стране. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
Видения океанских просторов возбуждали головокружение и учащение пульса у девушек и у страны. Что могло соперничать с ними?
Глеб выпрямился, словно почувствовав под ногами пьянящую дрожь палубы над океаном, и прямой, слегка надменный, выкатив вперед грудь, — обремененную катаром верхушек, — вошел в столовую.
Мать нежно поднесла для сыновнего поцелуя пухлое, как архиерейская рука, еще моложавое лицо. В ее пепельных волосах редкими серебряными шелковинками просвечивала седина. Глеб прикоснулся губами к материнской щеке ровно настолько, чтобы поцелуй не показался сентиментальным, и с удовольствием оглядел стол.
Все приготовлено матерью, как он любит. В хлебнице румяная грудка кайзерок, в синеватом фарфоре масленки теплится бледно-золотой слиток. Аппетитный запах поджаренных в сливках гренков, розовая сочность ветчины. Больному нужно усиленное питание.
Корочки кайзерок вкусно захрустели на зубах Глеба. Золотой слиток в масленке таял, усердно подрезаемый ножом.
Мать любовно хлопотала около. Широкие рукава капота трепыхались крыльями взволнованной наседки.
— Глебка, выпей сливок… Прямо со льда. Что же ты ветчины не ешь, Глебчик? Как ты похудел, бедный мальчик!
Глеб подавился кайзеркой и смехом. Хлопоты матери напомнили ему знаменитое письмо отставного адмирала Беспятова начальнику штаба флота. Старик плакался о падении спартанских привычек времен Нахимова, возмущался ленивой беспечностью гардемаринской молодежи и обвинял родителей в ее развращении.
«Мамаша ему пишет, — свирепел адмирал, — пей, деточка, молочко, денег пришлю еще, а этот балбес — кровь с молоком — уже любую бабу дойной может сделать».
Материнская заботливость была смешна, но приятна. Точно как в детстве, она укутывала сына на сон пушистым шелковым одеялом. Смешно и щекотно, но хорошо.
— Довольно, мама, я, право, лопну, — взмолился Глеб, отваливаясь и отодвигая расставленное матерью на столе изобилие. — Мне пора к коменданту.
— Минутку подожди, — ответила мать. — Отец сейчас пришлет Василия. Он и отвезет тебя.
— А, старый пень еще скрипит? — сказал Глеб, разнеженно щурясь.
Приятно, что к коменданту повезет Василий. Конечно, это не петербургский лихач с шелковой сеткой и сокрушительным лётом рысака, но в родном городе пара Васильевых серых в яблоках и лакированный фаэтон с зеркальными фонарями вполне заменяют лихача. Уже много лет Василий ежедневно возит по утрам отца Глеба из дому в серое здание гимназии, набитое мальчишеским звонким гомоном, как кошелек серебряной мелочью.
Василия Глеб помнит с девяти лет, когда для него было большим удовольствием забраться на кожаные подушки и прокатиться до ближайшего угла.
Позже, в шестом классе, перед уходом Глеба в корпус, Василий же возил его в зимние и летние ночи за город, по излюбленной поколениями дороге к вокзалу, мимо памятника английскому филантропу Говарду, некогда, мимоездом, умершему в городе от чумы. Над острым обелиском памятника висела тусклая платиновая луна. К плечу Глеба приваливалось тоненькое плечо девочки-гимназистки: Сони, Кати, Люси (перечтешь ли всех?), внизу смотрели потемневшие взрослым волнением зрачки, и дыхание захватывало от искристого ожога детского поцелуя.
— Ты о чем думаешь, мальчик? У тебя не болит голова?
Глеб встрепенулся и с ласковым сожалением посмотрел на мать. Бедняга, она, кажется, искренне верит, что Глебу по-прежнему девять лет. Что было бы с ней, если бы рассказать ей, что у него было уже несколько настоящих связей.
— Давай, мама, условимся. Я здоров, как бык. Мне просто осатанел корпус, и я словчился в отпуск. У меня ничего не болит и не может болеть. И запомни, что мне уже двадцать лет.
Мать рассеянно кивнула, убирая посуду, и вдруг,