Первая любовь - Сэмюэль Беккет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако перейдем к сюжету более веселому: имя женщины, с которой мне предстояло вскоре соединиться, ее уменьшительное имя, звучало как Люлю. По крайней мере, она уверяла меня в этом, и я не вижу, какая выгода ей могла быть в том, чтобы обманывать меня в данном вопросе. Но наверное сказать невозможно. Не будучи француженкой, она говорила – Лулу. Да и я тоже, не будучи французом, произносил вслед за ней – Лулу. Так мы оба и говорили – Лулу. Она сообщила мне и свою фамилию, но я позабыл. Мне следовало записать ее фамилию на клочке бумаги, ведь я не люблю забывать собственные имена. Я познакомился с ней на скамейке, на набережной канала, одного из каналов, так как в нашем городе их два, правда, я никогда не умел их различать. Скамейка оказалась очень удачно расположена, спинкой она подпирала насыпь из земли и твердого мусора, так что тылы мои были надежно прикрыты. Но и с боков меня защищали два почтенных, настолько почтенных, что они высохли, дерева, высившихся по обе стороны скамейки. Несомненно, что именно эти деревья в ту пору, когда на них еще колыхалась роскошная листва, подсказали кому-то мысль о том, чтобы установить здесь скамейку. Передо мной, всего в нескольких метрах, струился канал, если каналы струятся, я понятия об этом не имею, так что и с этой стороны опасность быть застигнутым врасплох представлялась ничтожно малой. И все же она застала меня врасплох. Я растянулся на скамейке, вечер был теплый, и сквозь голые ветви двух деревьев, сцепившихся высоко надо мной, сквозь редкие облака глядел на мерцающий уголок звездного неба.
– Подвинься, – сказала она.
Моим первым побуждением было уйти, однако усталость и то обстоятельство, что я не знал, куда идти, заставили меня остаться. Я чуть поджал под себя ноги, и она села. Тем вечером между нами ничего не произошло, и вскоре она ушла, не сказав мне больше ни слова. Она лишь тихонько напевала, к счастью без слов, какие-то старые народные песенки, причем напевала странно, урывками, перескакивая с одной мелодии на другую, а затем возвращаясь к той, которую недавно прервала, так и не закончив песню, которую она предпочла предыдущей. Она фальшивила, но тембр голоса был приятный. Я почувствовал в ней душу, которая быстро утомляется и никогда ни в чем не достигает успеха, то есть разновидность души наименее задристывающую. Даже скамейка вскоре ей наскучила, а что до меня, ей хватило одного брошенного на меня взгляда. В действительности она оказалась женщиной исключительно упорной. Она явилась назавтра и еще через день, причем события развивались примерно одинаково. Возможно, мы перемолвились несколькими словами. На следующий день пошел дождь, и мне показалось, что я обрел покой, но не тут-то было. Я спросил, намеревается ли она беспокоить меня ежевечерне.
– Я вам мешаю? – спросила она.
Тут она меня оглядела. Но разглядела, наверное, немного. Два века и, быть может, кончик носа и участок лба, причем в полутьме, потому что было темно.
– Я думала, мы уже поладили, – сказала она.
– Вы мне мешаете, я не могу вытянуть ноги, когда вы здесь сидите.
Я говорил в воротник пальто, но она все равно меня услышала.
– Вам непременно нужно лежать вытянувшись?
В этом и состоит ошибка – заговаривать с другими.
– Так положите ноги мне на колени, – предложила она. Меня не нужно было долго упрашивать. Под своими жалкими икрами я ощущал ее тугие ляжки. Она принялась гладить мне щиколотки. А что, если заехать ей промеж ног, подумал я? Говоришь с людьми о том, чтобы вытянуться, и вот уже лежишь перед ними растянувшись. Та вещь, которая волновала меня, царя без подданных, вещь, лишь тусклым, удаленным отражением которой было положение моего бренного остова, заключалась в мозговой распростертости, в притуплении идеи меня самого и идеи тех ядовитых пустяков, каковые именуются «не-я» или, из лени, миром. Однако в двадцать пять лет у современного человека все еще время от времени встает, в том числе и физически, такова участь каждого, и я ее не избежал, если только это можно назвать эрекцией. Она, разумеется, все поняла, бабы чуют фаллос за десять километров, задаваясь вопросом: «Как же это он оттуда меня заметил?» В подобных обстоятельствах человек перестает быть собой, а не быть собой болезненно, даже более болезненно, чем собой быть, что бы ни говорили все вокруг. Потому что если человек продолжает быть собой, то он знает, что ему делать, чтобы быть собой в меньшей степени, тогда как если он перестал быть собой, то он может быть кем угодно, и извести себя ему нет больше никакой возможности. То, что называют любовью, это ссылка, куда изредка доходит почтовая открытка с родины, так я чувствую сегодня вечером. Когда она закончила и мое естество, мое собственное, прирученное естество восстановилось в продолжение недлительного обморока, я обнаружил, что нахожусь в одиночестве. Иногда я задумываюсь о том, не выдумки ли все это и не приняли ли события в действительности другой оборот, о чем я только и мог что забыть. И все же для меня ее образ навсегда привязан к скамейке, причем к скамейке не в ночное время, а к скамейке в вечерние часы, так что говорить о скамейке – такой, какой она представала моим глазам по вечерам – для меня все равно что говорить о ней. Это ничего не доказывает, но я и не стремлюсь ничего доказать. Что касается скамейки в дневное время, тут не нужно попусту тратить слова, она никогда меня не знала, ведь я уходил ранним утром и никогда не возвращался раньше сумерек. Да, днем я рыскал в поисках еды и высматривал подходящее пристанище. Будь вы вольны задать мне вопрос, который, несомненно, вертится у вас на языке, а именно, что я сделал с деньгами, которые оставил мне отец, я отвечу, что ничего с ними не сделал, но оставил их лежать в кармане. Ведь я знал, что не всегда буду молод и что лето не длится вечно, как, впрочем, и осень, подсказывала мне подлая душонка. Лулу сильнейшим образом меня беспокоила, даже когда ее не было рядом. Поистине, она до сих пор меня беспокоит, но теперь не больше, чем другие. А теперь причиняемое мне беспокойство мало что для меня значит, мало или совсем ничего, и что это вообще такое, когда вам причиняют беспокойство, одно не отличается от другого, я изменил свою систему, я играю на мартингал[1], это девятый или десятый кон, не говоря о том, что скоро все закончится, и беспокойство, и обустройство, скоро мы перестанем болтать, о ней и о других, о дерьме и о небе.
– То есть вам не хочется, чтобы я приходила, – сказала она. Поразительно, как люди вечно повторяют только что обращенные к ним слова, будто за то, что они поверят своим ушам, им грозит смерть на костре. Я сказал ей приходить только от раза к разу. В ту пору я плохо понимал женщин. Да и теперь плохо понимаю их, что говорить. И мужчин тоже. И животных тоже. Вот что я понимаю лучше всего, хотя и тут понимание весьма скудное, так это мои собственные страдания. Я продумываю их ежедневно, это не занимает много времени, ведь мысль движется так быстро, но страдания пребывают не только в моих мыслях, по крайней мере, не все. Да, бывают минуты, особенно к вечеру, когда меня одолевает синкретичность в духе Рейнольдса. Какое равновесие! Но даже их, свои боли, я понимаю плохо. Это, должно быть, оттого, что не весь я соткан из боли, из нее одной. Вот в чем загвоздка. Затем я отдаляюсь, пока они не наполнят меня изумлением и восторгом, будто смотришь на все с другой, более благожелательной планеты. Нечасто, но большего я не прошу. Не жизнь, а мошенничество! Вот бы состоять из сплошной боли, как бы это упростило дело! Всесущая боль! Но это было бы нечестно. Тем не менее однажды я расскажу вам в подробностях, если вспомню, если сумею, о своих странных болях, различая их виды, ради пущей ясности. Я расскажу вам о болях разума, о болях сердца или болях эмоциональной природы, о болях души (тут главные красоты) и, наконец, о болях собственно тела, во-первых, о внутренних или дремлющих и, далее, о тех, что затрагивают поверхностные покровы, начиная с волос и методично продвигаясь вниз, без спешки, до болячек ног, включая мозоли, судороги, шишки, вросшие ногти, ознобление, траншейную стопу и другие музейные редкости. И еще подобным образом я расскажу вам, тем из вас, кто соблаговолит меня выслушать, в соответствии с системой, изобретателя которой я не помню по имени, о тех состояниях, когда, не будучи в дурмане наркотическом, алкогольном или экстатическом, человек ничего не чувствует. После этого она, конечно, пожелала узнать, что я подразумевал под фразой «от раза к разу», вот что случается, стоит вам лишь раскрыть рот. Раз в неделю? Раз в десять дней? Раз в две недели? Я отвечал, нет, реже, гораздо реже, настолько редко, чтобы не приходить совсем, если она сумеет, а если нет, то настолько редко, насколько возможно. На следующий день, чего уж больше, я покинул скамейку, скорее по причине самой скамейки, нежели по причине женщины, так как место перестало отвечать моим, пусть и весьма скромным, запросам, воздух теперь был куда холоднее, ну и по другим причинам, описывать которые бесполезно таким мудакам, как вы, и нашел приют в пустом коровнике, который обнаружил во время одной из своих вылазок. Он стоял на краю поля, которое на поверхности было богаче крапивой, нежели травой, и богаче грязью, нежели крапивой, но, возможно, отличалось исключительными свойствами подпочвы. Именно в этом хлеву, что был унавожен сухими, почти что полыми коровьими лепешками, проседающими с грустным вздохом, если ткнуть пальцем, мне впервые в жизни пришлось, и я, не колеблясь, сказал бы в последний раз, будь у меня под рукой достаточно морфия, столкнуться с чувством, которое постепенно приняло в моей обледеневшей душе вселяющее ужас имя любви. Очарование нашей страны, помимо, конечно, скудости ее народонаселения (несмотря на невозможность добыть и ничтожнейший презерватив), состоит в ее полной обветшалости, за единственным исключением древних испражнений истории. За фекалиями охотятся со страстью, набивают ими чучела и носят взад и вперед во время торжественных процессий. Когда бы страдающее тошнотой время ни шлепнуло на землю немного жирного навоза, вы сразу найдете наших патриотов, с горящими лицами, на четвереньках вынюхивающих окрестности. Рай для бездомных. Вот наконец и мое счастье. Все говорит мне: лежи и не двигайся. Между двумя этими замечаниями я не вижу связи. Но в том, что связь существует, и даже более чем одна, я почти не сомневаюсь. Но какая? Да, я любил ее, так я называл и, увы, по-прежнему называю свое тогдашнее времяпрепровождение. Мне нечего было принимать за образец, так как я никогда не любил прежде, но я, конечно, слышал об этой штуке – дома, в школе, в борделе и в церкви, а также читал, под руководством наставника, романы в стихах и в прозе, на английском, французском, итальянском и немецком, где этот предмет разбирали весьма обстоятельно. Следовательно, я имел возможность, несмотря ни на что, дать имя тому, что испытывал, пока выписывал имя Лулу на старой коровьей лепешке или, при лунном свете, хотя и ничком в грязи, рвал с корнем стебли крапивы. Крапива была гигантской, некоторые побеги достигали метра в высоту, и, выдирая их, я смягчал свою боль, хотя рвать сорняки мне и несвойственно, я бы скорее укутал их навозом, будь у меня навоз. Цветы – это дело другое. Любовь выявляет в человеке все самое худшее, сомнений быть не может. Вопрос в том, о какой именно разновидности любви в моем случае идет речь? О страстной любви? Почему-то мне кажется, что нет. Это ведь, так сказать, любовь приапическая? Или я подхватил другую разновидность? Их ведь так много, правда? Одна другой краше, правда ведь? Платоническая любовь, вот еще один пример, пришедший мне в голову. Она безучастна. Может быть, я любил ее платонической любовью? Все же мне кажется, что нет. Стал бы я чертить ее имя на лепешке старого коровьего дерьма, если бы любовь моя была чистой и безучастной? Да еще засунув в это дело палец, который я потом обсосал. Да как же так! Все мои мысли были сосредоточены на Лулу, и если этим сказано не все, то сказано достаточно, на мой взгляд. Так или иначе, но имя Лулу мне чертовски надоело, дам ей другое, которое больше бы ей подходило, например, Анна, оно подходит ей не больше, но это не важно. Итак, я думал об Анне, я, который приучил себя не думать ни о чем, кроме как о своих болях (причем об этих последних думать на всей скорости), и о шагах, которые необходимо предпринять, чтобы не окочуриться от голода, от холода или от стыда, но никогда о живых существах как таковых (знать бы еще, что это означает), как бы я ни противоречил себе, ныне или в будущем, в данном вопросе. Однако я всегда говорил и несомненно продолжу говорить о вещах, никогда прежде не существовавших, или существовавших, если вы настаиваете на обратном, но не тем существованием, которое я им приписываю. Кепи, например, существуют вне всякого сомнения, и вряд ли есть надежда, что они когда-нибудь исчезнут, но я лично никогда не носил кепи, нет, неверно. Где-то я написал, что они дали мне… шляпу. Впрочем, в действительности «они» не давали мне никакой шляпы, я всегда носил свою собственную шляпу, ту, которую подарил мне отец, и никогда не было у меня никакой другой шляпы, кроме этой. Кстати сказать, она последовала за мной в могилу. Итак, я думал об Анне, подолгу, подолгу, до двадцати, двадцати пяти минут и даже до получаса в день. Я получил эти числа посредством сложения других, меньших величин. Так, должно быть, родилась моя любовь. Следует ли заключить, что я любил ее той рассудочной любовью, которая в ином месте произвела из меня столько глупостей? Почему-то мне кажется, что нет. Ведь если бы любовь моя была такой разновидности, стал бы я наклоняться, чтобы начертать имя Анны на доисторических коровьих лепешках? Рвать крапиву голыми руками? И ощущать, как под моим черепом сотрясаются бесноватыми валиками ее ляжки? Ну же! Для того чтобы выйти, попытаться выйти из столь плачевного состояния, я вернулся к скамейке однажды вечером, в час, когда она обычно присоединялась ко мне. Ничто не указывало на ее присутствие, и я прождал напрасно. Стоял декабрь, если не январь, и холод соответствовал времени года, что разумно, ведь чего, как не разумности, ожидать от времен года. Однако, вернувшись в хлев, я поспешил замкнуть цепь доводов, которые обеспечили мне превосходную ночь, будучи основаны на факте, что у физического часа столько же возможностей быть по-разному прописанным в воздухе, в небе и даже в сердце, сколько у года – дней. Назавтра я пришел к скамейке раньше, намного раньше, сумерки едва сгустились, и все же оказалось слишком поздно, так как она уже сидела там, на скамье, под звякающим льдинками деревом, лицом к замерзшей воде. Я уже говорил вам, что упорством она обладала необычайным. Холмик побелел от инея. Я ничего не ощутил. Какой интерес ей в том, чтобы преследовать меня таким образом? Я спросил ее об этом не садясь, тяжело ступая взад и вперед. Мороз сковал тропинку. Она ответила, что не знает. Что она во мне нашла? Объяснит ли она мне хотя бы это, если возможно? Она ответила, что не может. Казалось, что она тепло одета. Руки ее облекала муфта. Я взглянул на муфту, помнится, и слезы выступили у меня на глазах. И все же я забыл, какого она цвета. Худо мне было. До недавнего времени я всегда плакал непринужденно, впрочем, безо всякой для себя выгоды. Приди мне в голову заплакать сейчас, я мог бы тужиться до посинения – не выкатилось бы ни слезинки. Худо мне. Рыдания могли быть вызваны различными предметами. Однако горечи я не ощущал. Если без видимой на то причины я проливал слезы, это означало, что на глаза мне попалось нечто незнакомое. Так что остается гадать, что именно вызвало у меня слезы тем вечером, муфта ли, замерзшая ли до шишковатости тропинка, чьи выпуклости ощущались под ногами как булыжники, или какая другая вещь, высмотренная за порогом сознания. Я словно видел ее впервые. Она сидела, съежившись и во что-то закутавшись, голова склонена, руки в муфте на коленях, ноги крепко сжаты и вытянуты, каблуки над землей. Без формы, без возраста, почти без жизни, она могла быть кем угодно, старухой или девочкой. Да вот еще ее манера говорить: «не знаю», «не могу». Только я один не знал, не мог.