Амариллис день и ночь - Рассел Хобан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вывеска с надписью «БАЛЬЗАМИЧЕСКАЯ»: буквы четкие, ясные; они мелькали перед глазами, как вагоны отбывающего поезда, но само слово не менялось. И дома, на вид будто ненастоящие, и автобусная остановка, на которой стояла она, эта худощавая женщина, светловолосая, голубоглазая, бледная, совершенно незнакомая, но словно подглядывающая за мной из тайных закоулков памяти. Раньше я ее никогда не видел ни наяву, ни во сне.
Снова и снова она вскидывала сжатый кулак и беззвучно повторяла: «Есть!» Она хотела, чтобы я поехал с ней. Почему? И этот автобус: «ФИННИС-ОМИС», бамбук и листы рисовой бумаги, желтой, розовой, оранжевой, подсвеченной изнутри свечами, точно в японском фонарике. Как он сиял против неба, совсем еще светлого! И снова ее взгляд, уже со ступеньки автобуса, и эта судорога страха, заставившая меня отпрянуть. И снова это чувство утраты. Чего же она хотела? И как теперь отыскать ее?
Она исчезла; оставила меня одного лицом к лицу с этим мгновением настоящего – не просто мигом, отмеренным стрелкой часов, нет, с палимпсестом всех мгновений, что ему предшествовали. Со всей несметностью картин и звуков, шепотов, слов, вздымающихся слой за слоем сквозь толщу лет от самого первого «сейчас» до последнего, новорожденного; и всеми незабытыми ли, позабытыми, но живущими в каждом миге и посейчас провалами сна, и явью, и грезами.
Я, что называется, фигуративный художник, а проще говоря – умею рисовать, и рисую вещи узнаваемые: людей, чудовищ, полночь, крышки люков, почтовые ящики… да что угодно. Мир, как мы его знаем, – всего лишь выставка картин, сложенных корой головного мозга из данных органов чувств. Есть ли что-то еще, кроме этого никто не знает. Вермеер прислушивался к пульсу мироздания и одно за другим запечатлевал чудом остановленные мгновения, утверждающие бытие реальности. А все-таки если есть в театре реальности служебный вход, я, пожалуй, задержался бы у этой двери – посмотреть, что будет после спектакля.
Как ни занимала меня девушка из сна, приходилось все же уделять внимание и миру яви. По вторникам и четвергам я читаю курс «Идеи и образы» в Королевском колледже искусств. Завтра предстоял рабочий день, и надо было запастись материалом для лекции. Бывает, неизведанные образы сами пробиваются ко мне намеками; в сознании вспыхивают проблески, чуть ли не воспоминания чего-то полузримого, и я пытаюсь отыскать это – сам не понимая толком, что же именно. Давненько я не бывал в Музее наук, так что, подумалось, не худо бы туда сегодня заглянуть, только попозже. Миссис Квин приходит наводить порядок по понедельникам во второй половине дня, вот тогда и отправлюсь, чтобы ей глаза не мозолить.
А до тех пор я решил поработать над картиной, к которой приступил пару недель назад, – «Манящая чаровница», название я позаимствовал из рассказа Оливера Аньенза.[9]Фигура женщины в плаще повторялась на картине семь раз: на переднем плане она была обращена лицом к зрителю; затем, отступая вглубь чередой частично перекрывающих друг друга собственных подобий, постепенно отворачивалась и наконец оказывалась стоящей на краю утеса над морем, спиной к зрителю, с развевающимися на ветру светлыми волосами. При взгляде на эту картину меня всякий раз, как в том сне, пронзала судорога страха, словно и сам я стою там, над обрывом, и вот-вот сделаю шаг за край. Да, неуютные обычно образы на моих картинах. Мне и самому по большей части неуютно.
Лицо ее было еще призрачным, непрописанным, но меня поразило, до чего же она похожа на ту женщину из сна. Прежде чем взяться за работу, я всегда тонирую холст легкой цветной размывкой на скипидаре. Предполагая, что это полотно пойдет в довольно холодных тонах, я сделал теплый подмалевок, смешав два кадмия – желтый темный с оранжевым. Но по мере работы колорит стал теплеть, так что теперь я оставлял подмалевок просвечивать и подбирал к нему другие теплые тона. Приятно, когда полотно начинает постигать собственную суть и жить своей жизнью. В холодном и строгом северном свете, лившемся сквозь окна и световой люк в потолке, картина обращалась в свой собственный настоящий миг.
После ланча, еще малость ошалевший от странного сна и утренней работы, я направился к станции подземки «Фулем-бродвей». Там как в самолетном ангаре: свет и тьма всякий раз переплетаются между собой по-новому, и звуки, тишина и отголоски ведут нескончаемую игру, хотя с приближением поезда рельсы визжат всегда одно и то же: «Йит-тис! Йит-тис!» В тот день весь ангар, казалось, ждал, затаив дыхание: что же дальше? Высокие медные ворота были распахнуты, и лишь полотнище солнечного света занавешивало вход. На платформе восточного направления поодиночке и группами стояли люди, ждали, опершись на колонны или присев на лавки. Читали книги и газеты. Ели, пили, сорили на пол. Болтали по телефону, шептались между собой. Поглядывали поверх путей на платформу западного направления, где, поглядывая на них поверх путей, стояли, подпирали колонны, сидели на лавках, читали, ели, пили, сорили, болтали и шептались другие люди. Там и сям копошились голуби. «И мы, и мы», – курлыкали они.
«Йит-тис! Йит-тис!» – завизжали рельсы. Пасть туннеля разверзлась, брызнули огни. Поезд надвигался и рос, рос, рос. «ТАУЭР-ХИЛЛ» – вопила надпись у него на носу. «Тыыии!» – свистнул поезд. Разомкнул свои двери и слизнул меня с платформы вместе с прочими устремленными к востоку душами. И кто только не скрывался за наполнившими его вагоны лицами, нацеленными туда, на восток. Громыхая, дребезжа и раскачиваясь, поезд низвергся во тьму, бубня без умолку свои предупреждения и пророчества и бормоча сам над собой, будто старая бабка или древний океан. Во тьме настоящее разжало когти, а прошлое, заворочавшись во сне, обратилось ко мне лицом и шепнуло имя.
– Ленор, – сказал я в тот далекий, давний день. – С таким именем из Эдгара По каково приходится бедной девушке?
– Безыменной здесь с тех пор,[10]– сказала она. – На самом деле в именах толку мало. Попробуй повтори какое-нибудь название раз десять-двадцать, и сам увидишь: оно рассыплется и исчезнет, а вещь, которая им называлась, так и останется стоять без ничего – нагой и непостижимой. Иногда до меня доходит, что вообще все непостижимо, все на свете. Черный – это цвет, тишина – это музыка. Доска – это такое место для прогулок. – Она обожала выражаться загадочно, или на худой конец, многозначительно при всяком удобном случае. Не знаю, гуляла ли она сама по доске, но посмотреть, как она прогуливается, очень даже стоило, особенно сзади.
– Что мне в тебе больше всего нравится, – сообщила она мне, – так это то, что ты сделаешь меня несчастной.
– Как это может нравиться? – спросил я.
– Мы с тобой еще не занимались любовью, но, когда я буду чувствовать тебя в себе, я каждый раз буду чувствовать и тот день, когда ты меня бросишь. А значит, будет на что рассчитывать.