Раневская в домашних тапочках. Самый близкий человек вспоминает - Изабелла Аллен-Фельдман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из пяти дам, пришедших вчера вечером, задавала тон вульгарная громогласная особа в платье ужасного оттенка фиолетового цвета. Представилась она Таней, так и сказала: «просто Таня, без церемоний». Она забросала меня вопросами о Париже, не столько интересуясь городом, сколько желая обнаружить свое с ним знакомство, а затем стала рассказывать про то, как она фотографировала какого-то писателя, Бабена или Баделя, я так толком и не расслышала. Рассказывала она для меня, потому что все остальные во время ее рассказа откровенно скучали. Должно быть, слышали его уже не раз.
– Бадэн? – переспросила я, вспомнив автора биографии знаменитого корсара Жана Бара. – Разве он еще жив?
На меня посмотрели как на сумасшедшую, а сестра повертела пальцем у виска. При желании она может быть удивительно бесцеремонный. Оказалось, что это совсем другой писатель, который воевал на стороне красных, и красные его за это потом расстреляли. Уточнять обстоятельства я не стала, потому что сестра предупреждала меня не один раз, чтобы я не смела разговаривать о политике. «Ди фис золн дир динен нор аф рематес[1], Белла! – повторяла она. – Ты не заметишь, как скажешь что-то такое, за что нас обеих посадят в тюрьму, поэтому держи язык за зубами. Если захочешь сказать о политике, мишигине коп[2], то говори о погоде». Но то, как на меня смотрели гости, меня покоробило, если не сказать – оскорбило. Разве их Бабен – Мопассан или Пушкин, что так стыдно его не знать. А сами не читали Pauline Réage, даже сестра не имеет о ней понятия. Я попыталась ей рассказать, но она меня высмеяла.
Ладно, с этого Бабенбаделя и его замечательной фотографии разговор наконец-то перешел на другие темы, и я получила передышку. Но ненадолго, потому что Таня вспомнила о том, что когда-то заканчивала консерваторию, сестра сказала, что ей всегда нравилось слушать, как я играю Шопена, с Шопена разговор перешел на наш рояль August Förster, а с рояля на эмиграцию нашей семьи. Помня строгий наказ сестры, я молчала и осмелилась заговорить только тогда, когда сестра сказала, что только любовь к русскому театру, лучшему из всех, ее удержала ее в России.
– Помнится, что кроме театра был еще и некий Максимилиан, – сказала я без всякой задней мысли, просто желая оживить разговор.
В моих словах не было ничего обидного или язвительного. С тех пор прошло сорок с лишним лет – можно и приоткрыть завесу. Тем более что Максимилиан, если судить по тому, что о нем писала мне тогда сестра, был приличным, достойным человеком, сыном статского советника, члена окружного суда. Сестра даже упоминала, что наши отцы были знакомы, а уж второго такого разборчивого в знакомствах человека, как наш отец, надо было еще поискать. Я думала, что сестра сейчас вздохнет, затем улыбнется и погрозит мне пальцем – не выдавай, мол, моих сердечных тайн. Обычная светская беседа. Что поделать – если оба присутствующих за столом кавалера заняты только водкой и закуской, дамам приходится самим оживлять разговор. Но сестра грубо цыкнула на меня, точь-в-точь как наша кухарка Фейга-Лея цыкала на кошек, путавшихся у нее под ногами, и сказала снисходительно:
– Беллочка такая выдумщица! Выдумает – и сама же в свое вранье поверит.
Я закусила губу, чтобы не расплакаться, сослалась на головную боль и ушла к себе. Попробовала читать Диккенса – утешителя оскорбленных, но буквы прыгали у меня перед глазами. Проводив гостей, сестра пришла ко мне мириться. При всех своих недостатках она отходчива, этого у нее не отнять. Мы помирились, прослезились, выпили мировую. Я пригубила отвратительной кислятины, которую здесь называют вином, а сестра осушила почти полный фужер водки. Я так и не поняла, в чем состояла моя оплошность, и рискнула задать вопрос.
– Максимилиан? – сестра нахмурилась и строго посмотрела на меня. – Где он, Максимилиан? Зачем вспоминать этого засранца? Чтобы все сказали – Раневская осталась не на родине, а на бобах? У меня есть только один любовник – театр! Я никогда не изменю ему, а он мне.
Потом мы долго сидели молча и смотрели, как крупными хлопьями падает за окном снег.
Теперь в обществе стану говорить только о погоде.
14.12.1960
Повсюду огромные очереди. Если в магазине нет очередей, то, значит, в нем нечего покупать. Очереди не только за едой, но и за вещами, даже за дорогими – за коврами, за радиолами, за телевизорами, за драгоценностями. Сестра сказала, что за мебелью и автомобилями тоже очереди. По тону ее я поняла, что она меня не разыгрывает, а говорит правду.
– Значит, люди действительно живут хорошо, если многие могут позволить себе дорогие покупки, – порадовалась я.
Мне крайне необходимо радоваться, поддерживать в себе бодрость духа, потому что мои ожидания отличаются от увиденного, как Фонтенбло[3] отличается от Бельвиля[4]. Но Рубикон перейден, и пути назад нет. Мои мосты сожжены, позади остались только воспоминания. Свой век мне придется доживать в Москве, так лучше я буду стараться видеть как можно больше хорошего и не обращать внимания на плохое. Вот, например, две немолодые женщины могут спокойно, не боясь быть ограбленными, гулять по Москве ночью. И не только по центральным улицам, но и по тихим уютным переулкам. Гулять ночью по Риволи в обществе сестры я бы не решилась ни за что на свете.
– Деньги есть – а купить на них нечего, – возразила мне сестра. – Да реформа вдобавок. Вот люди и сметают все, что только можно.
Про реформу мне уже говорили – будут новые деньги, один к десяти. Так удобнее. Непонятно, зачем из-за этого скупать все подряд. Сестра смеется и говорит, что пока я не «хлебну дерьма», то не поумнею. Меня очень коробит ее манера выражаться, но я не обижаюсь, потому что все понимаю. Если очень долго носить маску «простого человека из народа», то рано или поздно маска прирастет к лицу. Сестра рассказывала, как умение виртуозно материться дважды спасло ей жизнь во время гражданской войны, когда какие-то революционные солдаты (или матросы – я так и не поняла, что матросы делали на железнодорожных вокзалах) заподозрили в ней «буржуйку» и хотели не то арестовать, не то расстрелять, не то арестовать и потом сразу же расстрелять. Но, услышав мат, от которого краснели не только люди, но и лошади, солдаты отстали от сестры, поскольку не могли предположить, что кто-то, кроме потомственного пролетария, мог так браниться. А ведь когда-то Фанечка была такой застенчивой… Вспоминаю – и как будто это не она.
Цены здесь странные. Я – дочь коммерсанта, и любовь к подсчетам у меня в крови, хоть я никогда и не вела собственного дела. Хлеб и коньяк дешевы. Коньяк довольно хорош, в отличие от вина, и стоит всего лишь в два раза дороже водки. Качество мяса оставляет желать лучшего, даже на рынке продавец таращит глаза в ответ на просьбу отрезать немного филе-миньон. Здесь различают два сорта мяса – с косточкой и без. Все, что без косточки, смело называется «вырезкой». В ответ на мое недоумение сестра рассказала мне о том, что ей пришлось есть во время войны, когда она уехала в Ташкент, подальше от театра военных действий. Бедная Фанечка, сколько же всего ей пришлось вынести! Ни один мужчина, ни один театр, никакая слава не заслуживает таких жертв.