Время убийц - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пророческий дар у ведущих поэтов девятнадцатого века, да и двадцатого тоже, поразителен. В отличие от Блейка и Уитмена, чье творчество проникнуто восторгом прозрений поистине космического масштаба, поэты более позднего, нашего времени обитают в дебрях темного леса. Такие провидцы, как Иоахим Флорский[11], Иероним Босх, Пико делла Мирандола[12], жили и творили, осененные волшебным видением — вторым пришествием Христа; оно и теперь кажется мучительно и обманчиво близким — как никогда прежде; впрочем, в сознании наших современников его вытеснило наваждение всеобщей и полной гибели. В водовороте надвигающейся тьмы и хаоса — тоху-боху[13]— сегодняшние поэты замыкаются в себе, замуровывают себя в лабиринтах загадочного языка, который становится все более и более невнятным. И по мере того как один за другим глохнут и замолкают их голоса, страны, породившие их, со всей решимостью бросаются навстречу гибельному року
Работа убиения — ибо такова ее суть — скоро подойдет к концу. Все глуше звучит голос поэта, и история теряет смысл, и предвестие эсхатологического катаклизма врывается новым пугающим заревом в сознание человека. Только теперь, на краю пропасти, есть возможность понять, что «все, чему нас учат, — обман». Доказательства правоты этого сокрушительного тезиса легко найти в любую минуту в любой области: на поле боя, в лаборатории, на фабрике, в печати, в школе, в церкви. Мы целиком живем в прошлом, вскормленные мертвыми мыслями, мертвыми вероучениями, мертвыми науками. И засасывает нас в свою пучину именно прошлое, а не будущее. Будущее всегда принадлежало и всегда будет принадлежать — поэту. Вполне возможно, что, бежав от мира, Рембо сберег свою душу от судьбы куда худшей, чем та, что уготована была ему в Абиссинии.
Вполне возможно, что «La Chasse Spirituelle»[14], если ее когда-нибудь отыщут, даст необходимый ключ к этой тайне. Вполне возможно — кто знает? — в ней обнаружится недостающее звено между «Сезоном в аду» и тем «Рождеством на Земле», которое некогда было реальностью для юного мечтателя.
Символическим языком души Рембо описал все, что происходит сейчас. На мой взгляд, нет противоречия между его видением мира и жизни вечной, с одной стороны, и тем, как воспринимали их великие обновители веры, — с другой. Уж сколько раз нас призывали создать новое представление о небесах и земле, начать все сначала; пусть мертвые хоронят своих мертвецов — мы станем жить братьями во плоти, претворим «Рождество на Земле» в жизнь. Снова и снова нас предупреждали, что если жажда новой жизни не станет для всех до единого основным их устремлением, земное бытие навсегда останется Чистилищем или Адом, не более. Перед нами стоит один главный вопрос — сколь долго можем мы откладывать неизбежное?
Подумать только: Рембо, в сущности еще мальчик, ухватил мир за шиворот и встряхнул хорошенько — что тут можно сказать? Разве в самом появлении Рембо на нашей земле нет чего-то столь же чудесного, как в просветлении Гаутамы[15], или в приятии Христом крестных мук, или в миссии, выпавшей на долю Жанны д'Арк? Толкуйте его творчество как угодно, объясняйте его жизнь как вздумаете, все равно нам не искупить своей вины перед ним. Будущее целиком принадлежит ему, пусть даже и не будет никакого будущего.
Генри Миллер
Биг-Сур, Калифорния, 1955
В 1927 году в Бруклине, в подвале грязного осевшего дома, я впервые услыхал имя Рембо. Мне было тогда тридцать шесть лет, и для меня наступил самый пик затяжного Сезона в аду. Где-то в доме лежала увлекательная книга о Рембо. но я ни разу даже не взглянул на нее. Причина заключалась в том, что я терпеть не мог женщину, которая тогда жила у нас и которой та книга принадлежала. Внешностью, темпераментом и поведением она, как я выяснил позднее, настолько походила на Рембо, насколько это вообще можно себе представить.
Хотя все разговоры между Тельмой и моей женой велись исключительно о Рембо, я, повторяю, и не пытался познакомиться с его сочинениями. Собственно, я прилагал дьявольские усилия, чтобы выбросить его из головы; мне казалось, что он и есть тот злой гений, который невольно вызывает все мои беды и несчастья. Я видел, что Тельма, которую я презирал, отождествляет себя с ним, подражает ему изо всех сил, причем не только в поведении, но и в стиле сочиняемых ею стихов. Все, как по заказу, сошлось, чтобы вынудить меня отринуть его имя, его влияние, даже факт его существования. Я находился тогда в самой нижней точке — ниже некуда — своей профессиональной жизни, мой моральный дух был совершенно подорван. Помню, как сидел я в холодном сыром подвале, царапая карандашом по бумаге при неверном свете свечи. Я пытался написать пьесу, отражающую мою собственную трагедию. Мне так и не удалось продвинуться дальше первого действия.
В таком состоянии отчаяния и бесплодности я, естественно, крайне скептически отнесся к гениальности семнадцатилетнего поэта. Все, что я о нем слышал, казалось не более чем измышлением полоумной Тельмы. Тогда я был даже способен предположить, что она злой ворожбой вызывает у меня изощренные неотвязные мучения, поскольку она ненавидела меня ничуть не меньше, чем я ее. Жизнь, которую вели мы трое и которую я подробно описываю в «Благостном распятии», походила на эпизод из Достоевского. Теперь эта жизнь кажется мне невероятной, нереальной.
Суть, однако, в том, что имя Рембо застряло в памяти. Хотя впервые прочитать его произведения мне предстояло лишь шесть или семь лет спустя, в доме Анаис Нин в Лувесьенне, я неизменно ощущал его присутствие рядом с собой. Причем присутствие это было весьма беспокойным. «Не миновать тебе однажды со мною сразиться», — вот что нашептывал мне в уши его голос. В тот день, когда я впервые прочел строчку Рембо, я вдруг вспомнил, что именно про «Le Bateau Ivre» Тельма несла особенно восторженный бред. «Пьяный корабль»! Каким же выразительным кажется мне это название теперь, в свете того, что я за эти годы пережил! Тем временем Тельма успела умереть в сумасшедшем доме. И если бы я не уехал в Париж, не начал бы там работать всерьез, мне кажется, меня ожидала бы такая же участь. В том подвале на Бруклин-Хайтс мой собственный корабль шел ко дну. Когда киль наконец развалился на куски и меня вынесло в открытое море, я понял, что я свободен, что смерть, через которую я прошел, разорвала мои путы.
Если тот бруклинский период был моим Сезоном в аду, то жизнь в Париже, особенно с 1932 по 1934 год, стала для меня временем Озарений.