Зодчий. Жизнь Николая Гумилева - Валерий Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не исключено, что именно желанием на время порвать все связи с заговорщиками и обезопасить себя (для новых подвигов — в свите Бонапарта-Тухачевского?) и был, помимо прочего, продиктован переезд с Преображенской в Дом искусств. Может быть, это же заставило поэта воспользоваться предложением Павлова и на время уехать из города[179]. Возможно, задержись он на юге или в Москве до осени — все и впрямь обошлось бы. Но он вернулся как раз в разгар следствия.
В июле среди петроградской интеллигенции уже курсировали слухи о «каком-то большом заговоре», который расследует ЧК; Гумилев, по свидетельству Иванова, не знал, о том ли заговоре, в котором он участвовал, идет речь, но не мог не чувствовать, что тучи сгущаются. За несколько дней до ареста Юрий Юркун, недавний соперник в любви, предупредил поэта: за ним следят. Гумилев поблагодарил «Юрочку»… и ничего не предпринял.
Или все же попытался предпринять — нечто уж совсем странное?
Вот отрывок из письма литератора и филолога Бориса Павловича Сильверсвана к Амфитеатрову от 20 сентября 1931 года:
…Он был арестован в начале августа, выданный Таганцевым, а в конце июля 1921 предложил мне вступить в эту организацию… Предполагалось, м. пр., воспользоваться моей тайной связью с Финляндией… Он сообщил мне тогда, что организация состоит из «пятерок», членов каждой пятерки знает только ее глава, а главы пятерок известны самому Таганцеву; вследствие летних арестов в этих пятерках оказались пробелы, и Гумилев стремился к их заполнению, он говорил мне также, что разветвления заговора весьма многочисленны и захватывают влиятельные круги Красной армии… Я говорил ему тогда же, что чекисты несомненно напали на след организации, м.б., следовало бы временно притаиться, что арестованный Таганцев, по слухам, подвергнут пыткам и может начать выдавать; на это Гумилев ответил, что уверен, что Таганцев никого не выдаст и, наоборот, теперь-то и нужно действовать; из его слов я заключил, что он составлял все прокламации и вообще ведал пропагандой в Красной армии…
Трудно сказать, где здесь хвастовство Гумилева, а где фантазии Сильверсвана. Но идея «действовать» именно в тот момент, когда вождь организации (Желябов, Пестель) арестован, — вполне в традициях русского освободительного движения.
Вообще-то подобный разговор с малознакомым человеком может быть свидетельством не столько детской беспечности, сколько истерической лихости. Пассивно встречать опасность для такого человека, как Гумилев, было мучительно, бежать — стыдно. А вот под угрозой ареста попытаться затеять собственную авантюру, выдать себя чуть ли не за второе лицо в «разветвленной» организации, сколотить группу сторонников, нанести упреждающий удар, устроить в зиновьевском Петрограде нечто вроде Фиуме, а там — как Бог рассудит… Гумилев, у которого периоды спокойной трезвости чередовались с приступами безумного авантюризма, в принципе мог задумать что-то в этом духе.
А теперь вернемся к свидетельству Коблановского.
Мог ли состояться описанный им разговор? Мог. Но только не о Гумилеве. Будить Ленина в четыре часа утра и сообщать ему, что приговорен к расстрелу какой-то неизвестный ему поэт… Луначарский не стал бы этого делать — даже если бы за те (скорее всего) несколько часов, которые прошли между приговором и расстрелом, кто-то успел бы добраться до него с ходатайством. Не стал бы за явной бесполезностью.
Видимо, на самом деле речь шла о каком-нибудь профессоре-естественнике, о полезном техническом специалисте. Может быть, даже об одном из осужденных по таганцевскому делу. И уже в 90-летнем возрасте бывший секретарь Луначарского «вписал» в рассказ имя Гумилева. Люди любят украшать свои воспоминания. Или приводить их в соответствие с общей памятью. Кто сегодня помнит профессора Тихвинского? А вот Гумилева…
Есть другое свидетельство — троцкиста Виктора Сержа (Кибальчича). Якобы один из чекистов, расположенных к Гумилеву, «поехал в Москву, чтобы задать Дзержинскому вопрос: «Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?» Дзержинский ответил: «Можем ли мы, расстреливая других, сделать исключение для поэта?» Это уж полная фантастика. Кто это считал Гумилева при его жизни «одним из двух или трех величайших поэтов России»? Нет, разговор мог иметь место! Но… задним числом. Через год или два. Когда смерть Гумилева стала «литературным фактом», а отчасти и фактом общественным.
Давайте рассуждать трезво.
Для Ленина и Дзержинского Гумилев в августе 1921 года был никем. А для чекистов? Для Семенова? Для Якобсона? Для Агранова?
Вот что думает Ю. В. Зобнин:
ЧТО ТАКОЕ Гумилев для России и мира, Агранов понимал не хуже Горького. И даже гораздо лучше Горького. И лучше всех эстетов Дома литераторов и Дома искусств.
Я даже думаю, что Агранов понимал это лучше всех вообще.
И ныне, и присно, и во веки веков.
А что такое Гумилев для мира? Для какого мира?
Для мира «драконов, водопадов и облаков» он — присно и во веки веков — зодчий, демиург, полубог, волшебное и прекрасное существо.
Для бесстрастной истории литературы — один из… не двух-трех, конечно, а десяти — пятнадцати больших русских поэтов своего времени. Один из лучших русских критиков XX века. Один из замечательных поэтов-переводчиков. Один из…
А для того мира, в котором жил Агранов? Всего лишь видный и влиятельный представитель творческой интеллигенции. Расстрел которого, возможно, произведет некоторый шум в писательских и «профессорских» кругах. Хотя шум от расстрела участников Сапропелевой комиссии все равно больше. Из-за них подавал в отставку президент Академии наук Карпинский (правда, потом отозвал свое прошение). А из-за Гумилева только Диск тихонько пошумел…
Есть одно доказательство — неопровержимое! — того, что Гумилев сам по себе не особенно волновал следователей: перепутанные в документах отчество и возраст… Это мы сегодня помним таганцевское дело в основном из-за Гумилева, из-за поэта. Нам трудно представить, что он был всего лишь одним из 448 арестованных и 96 расстрелянных. Что поэт не становится жертвой прицельного выстрела или целенаправленного заговора, а умирает «с гурьбой и гуртом», ложится в одну расстрельную яму с десятками, сотнями, тысячами своих безвестных современников.
Цветаева писала, имея в виду именно Гумилева: «…Самое идеологическое из всех правительств в мире поэта расстреляло не за стихи (сущность), а за дела, которые мог сделать всякий». Мандельштам впоследствии написал стихи, которые могли стоить ему жизни, — а погиб в итоге «массовой» смертью в гекатомбах Большого террора, незаметной жертвой лагерной дистрофии на Второй Речке.