Затеси - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Кто украл мое детство? Кто съел мою юность? Кто гробит и гложет мою молодость?» — захлебываясь слезами, спрашиваю я, неведомо к кому обращаясь. Мне жалко себя, своей жизни, а это уже пробуждение. Где-то ж она есть? Где-то ж она вот звучит? Где-то ж она живет? И значит, вместе с нею живут прекрасные люди прекрасной жизнью.
А музыку Павлуша нашел, нащупал для меня в пространстве, и он не знал, какую, чью, и я тогда тоже не знал, откуда, чья она?
Чайковского Петра Ильича была та музыка, впоследствии узнал я, финал первого действия «Лебединого озера». Приобретя пластинку, я заезжу до дыр то место, где про воскресение, про другой, прекрасный мир, светлым сиянием спускающийся с небес над родной землей, над всеми нами, все вытерпевшими и перестрадавшими.
Вот опять где-то прохватило сквозняком, потекли сопли, разболелась голова, морозит. Но на столе лежал незаконченный рассказ, утром с трудом разломался, сел за стол, мокро на бумагу капает, однако минут через двадцать, когда я расписался, из носу течь перестало, и голова наладилась, и настроение подавленное куда-то подевалось…
И вспомнил я, как любимый мною Великий артист сидел на каком-то пленуме, посвященном советской культуре, и кособочился, гнулся, морщился, слушая трескучую болтовню тех, кого хлебом не корми, дай на трибуне покрасоваться, да еще и на кремлевской.
Я поначалу думал, что товарищ мой, артист, и сник-то от этих речей, но пригляделся и уяснил, что у него что-то нестерпимо болит, поинтересовался что.
— Спина, — выстонал он, — проклятый остеохондроз.
— Так какого ж ляда ты тут сидишь и слушаешь всю эту хреновину, у тебя ж вечером спектакль.
— И в самом деле, — словно очнувшись, произнес он и метнулся к выходу, там кто-то его начал обнимать, по-мужицки тиская, и я думал, совсем доломают доброжелатели моего артиста.
В театр на Бронной я все же пришел, не надеясь, что выездной спектакль состоится, но час в час, минута в минуту, волоча пыль по изопрелой сцене, раздвинулся занавес, и начали выяснять отношения Жозефина со своим мужем Наполеоном. И время, и люди неспокойные, горячие, чуть не до драки идет у них выяснение отношений. Наполеон гремит, куда-то наверх, на магазинные ящики лезет, из которых сооружена декорация. «О Господи, — молюсь я про себя, — хоть бы эти ящики не развалились, не хрустнули и мой любимый артист, в страшенный раж вошедший, не сверзился бы вниз с больной-то спиною».
Нет, ничего, ящики дюжат, император за саблю хватается, довела его семейка, в особенности баба, егозливая Жозефина, до ручки, да и эти разные Фуше и Талейраны за спиной интриги плетут, денежки вымогают и лестью исходят, ну точно нынешние помогайлы русского президента в Кремле.
Хороший, хотя и трагический спектакль, прекрасно сыгранный артистами, знающими себе цену и не боящимися подмостков. Ну аплодисменты, цветы, пусть немного, небогато, спектакль-то будничный, плановый.
Мы с моим артистом договорились встретиться после спектакля и пойти к нему домой, попить чаю. Я ждал его у служебного входа, над которым светилась лампочка, какие, экономя деньги и энергию, ввертывали в переселенческих бараках во время ссылок из деревень.
Долго его не было, ну разгримироваться надо, хотя обычно он играет без грима — хоть великого маршала, хоть хромого пенсионера, хоть Стеньку Разина, но какой-то пакостью в виде порошка, добытого из гнилых пеньев, все же лицо штукатурят, да дело-то было не в штукатурке.
— Поклонники! — извиняясь, произнес он, появившись на крылечке уже последним из артистов. — Будь они неладны. — А самому, чую я, нравится, что поклонники, но больше поклонницы с программками спектакля рвутся за автографами. Ну ладно, слаб человек, даже и Великий артист не без этого, честолюбие, как известно, давно движет миром.
Он стал запахивать пальто, поправлять на шее теплый шарфик, и тут я заметил на его лбу горохом выступившие капли и забеспокоился:
— Да Бог с ним, с этим чаем, в другой раз. Сейчас я тебя провожу домой и сам на ночлег отправлюсь.
— Нет, нет, обязательно зайдем, а это все, — утираясь кончиком шарфа, добавил он, — это все пройдет, пока мы пройдемся до моего дома пешком.
Жил он и живет на улице Бронной, идти недалеко, и за короткий путь артист мой отошел, вытаял, только присмирел и говорил мало. Еще бы! Он за того императора так наорался и наговорился, что и устал, и выдохся, и всяческие значительные слова издержал, в наших же, обыденных, какой ему интерес.
Самый большой мужицкий сюрприз ждал меня дома. Жена и дочь артиста были на даче. «Чай» он налаживал сам и с сибирским размахом настроился на пир горой — на столе стояло плотной кучей пять агромадных бутылищ водки. Поскольку сам артист давным-давно уже не принимал никакую зелью, все это предназначалось мне. И поделом! Однажды, тоже после спектакля, под разговор я у него так надрался, что пришлось ему ночью, почти наутре доставлять меня в Переделкино, вот и решил человек, что за прошедшее время запросы мои увеличились, усовершенствовались, таланты выросли.
Ужинали вареной картошкой с жареными грибами, их он с базара привез. С больной-то спиной, да по базару с кошелкой таскался Великий артист. Э-эх, жизнь наша бекова, отделал бы ково, да некого!
Я выпил рюмку или две, хорошо, к душе, поел и, как ни противился хозяин, начал с ним прощаться.
— Да ты что торопишься-то? Я еще часа два-три буду отходить и усну не сразу, почитаю, уж под утро за меня вплотную возьмутся мои болячки. Да, что сделаешь, профессия такая…
Да, профессия творца. На старости лет и я познал все прелести ее, и могущество, и слабость, и счастье сотворения, и горечь поражений. Уже пятьдесят лет мучаю бумагу, а она меня.
Над рекой и над горными хребтами туман. Космато, растеребленно поднимается вверх. Быть и быть еще дождю. «Унылая пора, очей очарованье…» Лучше нашего гения не скажешь, точнее его состояние души не выразишь.
Я один в деревенском доме. Натоплена печь, сварена каша, делать ничего не хочется. Грустные воспоминания подтачивают сердце, и все они там, в прошлом. Война уже давно не снится и редко вспоминается. А если и всплывет в памяти, то как бы где-то в другой жизни, и все, что было там, происходило с другим человеком. Прекрасное свойство человеческой памяти — забывать плохое и приближать, помнить хорошее, душу грустно успокаивающее…
Что же самое хорошее было в моей жизни? Лес, тайга, бесчисленные хождения по ней. Конечно же с ружьем. Я был плохой стрелок, и меня «кормили» ноги. Чтобы что-то добыть, я должен был много, много бродить по тайге. После войны я «боялся» большой крови, и самым сподручным зверем был для меня рябчик, редко тетеря и еще реже утка.
Я стеснялся неуклюжести в стрельбе с левого плеча, зренье правого глаза я потерял на войне и потому предпочитал бродить по тайге один. Там, в тайге, и сочинительствовать начал. Уж очень много видел и пережил в тайге такого, о чем хотелось поведать другим людям, раз они этого видеть и пережить не могут.