Сказки века джаза - Фрэнсис Скотт Фицджеральд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Внизу тебя спрашивает мистер А.! – сказал он.
– Отлично! Это владелец одной газеты.
– Гм… – произнес отец, выразив свое сомнение.
Две минуты спустя меня самого посетили сомнения по поводу того, кто же такой этот мистер А.? Передо мной стоял мой первый незнакомый поклонник, который даже не читал моей книги, и был он вовсе не владелец газеты, а просто страх ходячий: его призванием в жизни было внушать ужас всему живому, и отдавался он ему со всей возможной целеустремленностью и концентрацией сил. Он весь напоминал пресмыкающееся – глазами, языком, плавными движениями рук и жеманной поступью. Он щебетал без умолку, робко и с тошнотворным волнением. Он рассказывал, что пишет стихи, и от этого сам факт того, что на свете существует письмо, отчего-то казался внушающим стыд и отвращение. И спустя много лет всегда, когда в мой дом нагрянет поклонник моего таланта, я отчасти ожидаю, что он окажется именно таким. От этого удара моя не знавшая границ радость несколько умерилась.
Происходила метаморфоза: я превращался из любителя в профессионала; вся моя жизнь отныне складывалась в рисунок, подвластный одной лишь работе, когда конец одного проекта автоматически переходит в начало следующего. Подававшие надежды и сгоревшие за год были просто неспособны подчинить все свои мысли и чувства профессиональному умению мыслить и чувствовать, как художники: сибарит и дипломат, редактор и идеалист, гедонист и всеобщий любимец, остряк и бездельник – все они находят способы избежать этой необходимости и могут подолгу сидеть у своей пишущей машинки, на которой давно уже высохла лента. В июне того года я еще был любителем; а в октябре, гуляя с невестой среди надгробий южного кладбища, я уже был профессионалом, и моя зачарованность ее чувствами и словами отчасти смешивалась со жгучим желанием тут же передать все это в рассказе, – он был впоследствии опубликован под названием «Ледяной дворец». А на рождественской неделе в Сент-Поле я однажды отказался от двух приглашений на балы и целый вечер провел дома, работая над рассказом. За вечер ко мне заглянуло трое знакомых, чтобы поведать, как много я упускаю: один широко известный франт оделся в костюм верблюда и, наняв в качестве задней половины костюма таксиста, умудрился по ошибке попасть на чужую вечеринку. Ужаснувшись тому, что меня там не было, я попытался было собрать воедино все фрагменты этой истории.
– Ну, все, что могу рассказать, было очень смешно, когда все выяснилось!
– Нет, я понятия не имею, где он нашел этого таксиста!
– Если бы ты его хорошо знал, ты бы понял, как же это было смешно!
В отчаянии я сказал:
– Что ж, похоже, я так и не узнаю, что же там на самом деле вышло. Но я напишу об этом так, словно все было в десять раз смешнее, чем вы мне об этом рассказываете!
Просидев за столом двадцать два часа подряд, я написал, и написал смешно – просто потому, что мне с таким жаром рассказали, как это было смешно. «Половина верблюда» появилась в печати и до сих пор периодически всплывает в разных юмористических сборниках.
Конец зимы ознаменовался очередным периодом приятной опустошенности, и во время недолгого отдыха перед моими глазами начала формироваться свежая картина американской жизни. Вся неуверенность 1919 года кончилась, и не было никаких сомнений, что нас ждет впереди. Америка затевала самый масштабный, самый яркий и шумный кутеж за всю свою историю, и рассказывать о нем можно будет еще долго. Вокруг уже чувствовался золотой гул процветания с его безмерной щедростью, отвратительным развратом и мучительными попытками старой Америки выстоять с помощью Сухого закона. Все приходившие мне в голову сюжеты несли в себе зачатки катастрофы: прекрасные юные создания в моих романах гибли, алмазные горы в моих рассказах взлетали на воздух, мои миллионеры были столь же прекрасными и обреченными, как и крестьяне Томаса Гарди. В жизни подобные вещи еще не начали происходить, но я был абсолютно уверен, что жизнь не терпит опрометчивости и безрассудства, как считало юное поколение, шедшее вслед за нами.
Моим преимуществом было то, что я оказался на грани, отделявшей друг от друга два поколения, – и там я в некотором смущении и пребывал. Когда одна моя вещь впервые вызвала целый поток читательских откликов – после рассказа о том, как девушка сделала себе короткую стрижку, мне пришли сотни и сотни писем, – мне было странно, почему все эти люди пишут именно мне. С другой стороны, я всегда был не уверен в своих силах, и мне было приятно почувствовать себя кем-то, а не только самим собой: на этот раз я стал «Писателем», совсем как раньше – «Лейтенантом». Конечно же, писателем я чувствовал себя ничуть не больше, чем армейским офицером, но никто, кажется, и не пытался заглянуть под мою маску. Прошло всего три дня, а я был уже женат, и типография наштамповала тираж «По эту сторону рая» так же же споро, как в кино готовят к съемке массовку.
Публикация книги вызвала у меня состояние маниакально-депрессивного психоза. Каждый час я впадал то в ярость, то в блаженство. Многие думали, что я морочу себе голову, и, возможно, так оно и было – иные же полагали, что я играю, а вот это было неправдой. Как в тумане, я дал интервью – я рассказал, какой я великий писатель и как я достиг этих высот. Хейвуд Браун, ходивший за мной по пятам, просто процитировал мои слова с комментарием, что я, должно быть, весьма самонадеянный молодой человек и в течение нескольких дней находиться рядом со мной было воистину невыносимо. Я пригласил его на завтрак и покровительственным тоном ему высказал, как жаль, что жизнь его проходит, а он так пока ничего и не достиг. Ему недавно исполнилось тридцать; примерно в то же время я написал строчку, которую некоторые не забудут никогда: «Это была уже поблекшая, но все еще привлекательная женщина двадцати семи лет».
В издательстве «Скрибнере» я, как в тумане, заявил, что вряд ли им удастся продать больше, чем тысяч двадцать экземпляров моей книги; когда все отсмеялись, мне сказали, что пять тысяч экземпляров – просто отличный результат для первого романа. Продажи перешли двадцатитысячный рубеж, кажется, через неделю после выхода книги в свет; я относился к себе столь серьезно, что не счел это даже забавным. Как в тумане, каждое утро я открывал «Трибьюн», чтобы узнать, не нашел ли Ф. П. А. в книге еще какие-нибудь опечатки? Он начал со списка из тридцати штук, а читатели его колонки тут же прислали ему еще сотню. Боже мой! Неужто они ждали, что я еще и писать должен без ошибок? Раз уж я такая важная персона, неужели о правописании не могли позаботиться корректоры?
Период, когда мои мысли витали в облаках, резко окончился через неделю, когда на мою книгу ополчился Принстонский университет – не студенты, а серая масса преподавательского состава и выпускники. Ректор Хиббен написал мне благожелательное, но укоризненное письмо; на одной из встреч выпускников бывшие однокурсники вдруг единогласно высказали мне свое осуждение. Однажды все, и я в том числе, были навеселе, компания собралась у всех на виду в бледно-голубом автомобиле Харви Файрстоуна, а когда я попытался остановить драку, мне совершенно случайно подбили глаз. Молва превратила этот случай в настоящую оргию, и, несмотря на то что студенческая делегация обращалась даже в попечительский совет университета, меня на пару месяцев исключили из клуба. Мою книгу обругал «Еженедельник выпускников», и лишь у декана Гаусса нашлось для меня доброе слово. Елейность и лицемерие, с которыми все это было совершено, вывели меня из себя, и семь следующих лет я в Принстоне больше не бывал. Затем в одном из журналов меня попросили написать статью об университете, и когда я начал писать, то понял, что очень люблю это место, а то, что случилось в ту неделю, никак не может перевесить того, что я испытывал там несколько лет. Но в тот день в 1920 году большая часть радости от моего успеха улетучилась.