ЖД (авторская редакция) - Дмитрий Львович Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты не можешь? — спросила она с живым интересом. Все-таки кое-что общее у них было.
— Не могу.
— Обстановку сменить не пробовал?
— Видишь, сменил, — усмехнулся он.
— Нет, я в другом смысле. Может, тебе надо было уехать?
— Может. Здесь, по крайней мере, что-то такое случилось, как будто весь воздух выкачали, вообще. Какое там писать — вообще все смешно стало. Любить, думать… У меня и до сих пор чувство, что это здесь никогда не будет нужно. А чем это заменить — я не знаю. Иные идут в солдаты от несчастной любви, вот и у меня нечто вроде. Я вообще не мог на людей смотреть, понимаешь? Я не понимал, чем они занимаются.
— «Порой во сне я думаю, зачем живут они, но смысла не нахожу», — пропела она полушепотом.
— Да, близко к тому. «И не мог им простить того, что у них нет тебя и они могут жить». Вот и я смотрю — они не пишут и живут, а как я могу жить и не писать? Для чего я еще гожусь? Ты по себе должна знать, что это заменить нечем. Никакая любовь не помогает.
— Да, да. Любовью вообще бесполезно замещать… Если бы я уехала и влюбилась, у меня все равно было бы чувство… ну, не знаю. Картон вместо хлеба.
— Я одного не понимаю, — сказал Громов. — Что ты здесь так любишь?
— Ну… вот это все, — она указала на зашторенное окно, за которым смутно белел фонарь. Во всех здешних фонарях было что-то тюремное, казарменное — в учебке таким же белым цветом освещался ночной плац. И это правильно, и это хорошо, откровенно — вся жизнь ничем неотличима от казармы, такова ее тайная суть, надо отбросить все украшательства, ширмочки, соцветия, чтобы обнажился голый плац, залитый белым светом. Потому что ничего другого все равно нет. Этот город, эту страну, пожалуй, стоило любить за то, что все здесь было настоящее — белый тюремный фонарь, ночные патрули, доносящие соседи; жизнь без вранья, чистая изнанка, стопроцентная истина. Зимой, возвращаясь домой по железному и каменному холоду, он хорошо это понимал.
— Это стоит любить, да.
Ей почудилась в его словах насмешка, и она вспылила:
— Конечно, вам это все чужое!
— Нет, что ты, — мягко сказал Громов. — Самое настоящее наше. Я за это воюю, ты за это жизнью рискуешь, — пожалуй, только мы с тобой это и заслужили.
— Ну ладно. Я тебе чаю сделаю все-таки.
Она пошла на кухню, зажгла газ под чайником и вернулась.
— Усов как питекантроп жил. Даже электрочайника нету.
…Потом они разговорились — он выложил кое-какие подробности первого года войны, она рассказала о патрулях, облавах, бесконечных предосторожностях, с которыми покидала убежище. Он начал догадываться о быте немногих ЖД, оставшихся тут; в сущности, ей нечего было бояться — Громов мало был похож на человека, готового сдать нелегала в обмен на ночной приют. Они занимались чем-то вроде диверсий, но сугубо ЖДовских, жалких, не слишком опасных: им до сих пор казалось, что в нынешней цивилизации все решают компьютеры. Хакерствовали, влезали в сеть, развешивали правду о военных действиях (то есть брали официальные сводки и переписывали наоборот) — все это никому не мешало, но разыскивали их, конечно, всерьез, как молодогвардейцев.
— Кстати, — сказал Громов со смехом. — Ты знаешь, что они договорились?
— Кто?
— Кто-кто, наши с вашими. Я от Бахарева слыхал, он теперь шишка. Раскидала нас судьба, Василь Иваныч.
— Как договорились? — не понимала она.
— Обычным образом. Наши с вашими. Договорная война.
— Этого не может быть, — сказала она с такой страстной убежденностью, что Громов устыдился собственного легковерия.
— А почему?
— Ваши еще могут. А наши никогда.
— Как же, как же. Ваши ведь чистые. Это наши за грош Родину продадут.
— Наши всякие, — сказала она. — Пойми, я не хочу сейчас наезжать… или что-то… Будем считать, что перемирие, два человека на голой земле. Я просто знаю. Наши могут быть плохие и хорошие, но они не будут договариваться.
— Видишь, я тоже думал, что наши не будут.
— Ты не понимаешь. Это в крови.
— А наша кровь — водица? — спросил Громов.
— Не знаю. Ваши столько раз…то есть никаких принципов, вообще. Угнетатель всегда — трус. Ваши, кроме этого, ничего не умеют.
— А ваши что умеют?
— Неважно. — Она хотела сказать что-то еще, но был барьер, которого в разговоре с чужими ЖД не переходят. — Наши не помирятся.
— А что они сделают? Переубивают друг друга? Вот мы с тобой сейчас вдвоем — что можем друг с другом сделать?
— Не знаю. Мы — другое дело, мы уроды. Выродки. А это… ну, оно должно как-то разрешиться. Не может так вечно быть. Кто-то из двух останется. Я же не говорю — переубивать. Пусть остальные уедут. Но надо как-то решить, потому что вечно это не бывает.
— Никогда так не будет, чтобы все уехали. Кто-то останется, вот как ты.
— Хорошо, останется, но тогда уже признает правоту победителя. Надо выработать закон, потому что иначе — это не жизнь. Пусть возьмет чья-то, чья-нибудь, но только чья-то одна.
— Слушай! — Он встал и подошел к Кате Штейн. — А не может быть такого закона, при котором мы как-то уживались бы? Я честно не знаю, самому интересно.
— Нет, — твердо сказала Катя Штейн. — Такого закона быть не может.
— Почему? Мы же с тобой уживаемся!
— Уже два часа целых уживаемся. Но это временно. И потом, всех же не сделаешь поэтами, да?
— Да какие мы поэты, к черту. Поэты были и все вышли.
— Нет, нет. У тебя было ничего себе. Вот это, про первую любовь.
— Откуда ты помнишь всякую дрянь?
— Помню вот. Ладно, ложись. Я сейчас постелю.
Она постелила ему на старом матрасе. Громов долго лежал без сна, смотрел на белый фонарь, яркий даже сквозь штору, на тени веток на стенах и потолке. Хорошо жить на первом этаже. Иногда далеко, на Ленинском, ревели машины ночных гонщиков. К Кате Штейн, так же без сна лежавшей в