Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что же, — начал он снова, — пожалуй, ты прав. Национальные черты я в себе, конечно, чувствую. Да какой же русский их в себе не чувствует, не замечает? Ты? Ну, на то ты поэт, небожитель, гражданин вселенной, а не просто русский, как мы все. А мы, обыкновенные русские люди, — «все тараканы, все черненькие». — Он закурил снова, глубоко затянулся и выпустил дым из ноздрей. — Хочешь, расскажу тебе про одного моего приятеля, русского конечно? Поучительный рассказ и, кстати, иллюстрация к моим словам. Так вот, был у меня приятель в ссылке, в шестнадцатом году. Все он о своем брате горевал. Очень уж любил брата, ну и родителей, конечно. Но главное — брата, по молодости лет. Мы с ним тогда оба еще несовершеннолетними были. Вздыхает, бывало, по брату и по своим, а я — о тебе да о маме Кате. Так на вздохах и подружились. До самой революции так и протосковали мы с ним. Даже во сне он о брате не забывал. Как заснет, сейчас «Ванька, Ванька» звать начинает.
Потом потерял я его из вида, встретились только недавно, года три тому назад. И не то чтобы очень постарел, а беспокойный какой-то стал, и глаза очень усталые.
— А брат твой? — спрашиваю.
— Расстрелян, — говорит, — давно.
Я пособолезновал.
— Ничего не поделаешь, — говорит. — Жертвы нужны. Нельзя без жертв.
Как-то однажды встретились мы с ним, пошли вместе в ресторан, закусили и выпили порядочно. Тут он мне и стал рассказывать о расстреле брата.
— Не надо, — останавливаю его.
А он трясет головой:
— Никогда я еще никому этого не говорил, а сказать необходимо. И ведь кто лучше тебя знает, как я его любил?
И рассказал. Вскоре, как мы с ним расстались, это и случилось. Вернулся он в Москву. Брат его офицером был, на войне дрался, пока мы в ссылке сидели. А теперь занимался контрреволюцией. Заговоры устраивал, покушения всякие. Но любви их и дружбе это не мешало. О политике и своих взглядах они никогда друг с другом не говорили. У каждого свои взгляды, своя деятельность. Умные они оба и смелые были. Тот контрреволюционер особенно ловкий был. Никак его поймать не удавалось. Только с братом одним и то изредка виделся.
Ловили его, ловили и наконец попросту приказали моему приятелю позвать его к себе обедать, чтобы у него на дому арестовать его.
По щеке Волкова пробежала судорога.
«Что это? С каких пор у него? Прежде не было», — подумал Луганов.
— Да, — продолжал Волков. — И пообедали. Так вместе, как мы с тобой сейчас, за столом сидели, и водку вот так же пили, и разговаривали по душам. А после обеда… Он в окно смотрел, как брата арестовали, посадили в автомобиль, только он его и видел… — Волков запнулся. — И знаешь, он мне рассказывал, странно это и страшно. Так искренно он тогда с братом говорил. Всю ему душу открыл, все сердце перед ним наизнанку вывернул. Будто уже с мертвецом, а не с живым говорил. Все до конца ему открыл — все сомнения и обиды. А у какого революционера их нет? И веришь ли, несмотря на ужас, на горе, чувствовал что-то похожее на удовольствие. Сидел с братом, любил его и еще мог его спасти. Смотрел то на брата, то на стрелки часов в столовой. Еще было время, еще можно было его спасти. Еще можно, еще не поздно… Пил с ним. Душу ему свою открывал, а ни за что не выпустил бы его из дому, пока не пришли его арестовать.
Да, странно это и страшно. Ведь дрожал и, кажется, жизнь отдал бы, чтобы спасти брата. И как он его любил! До чего он, ожидая, что вот за братом придут, мучился, как смертельно тосковал, а удовольствие все-таки чувствовал.
Волков налил себе еще рюмку, рука его дрожала.
— По-твоему, как? Негодяй?
Луганов кивнул.
— Негодяй, — сказал он коротко.
Волков посмотрел на него сквозь табачный дым долгим, внимательным, острым взглядом:
— Как ты просто судишь. А ведь твой Христос учит: не судите, да не судимы будете. Нет, друг мой, совсем это не так просто. Негодяй. Впрочем, не знаю. Может быть, и негодяй. Только мучился он потом, ох как мучился. Вряд ли в вашем аду черти больше грешников мучают, чем он самого себя. Он после часто со мной брата вспоминал. Сколько лет прошло, а все забыть, все успокоиться не мог. Детство общее и всякие там чувствительности, как клещ в собачье ухо, в сердце въедаются — не вырвать. Негодяй? А по-моему, пожалуй, и не негодяй: на нем, как и на мне, как и на большинстве из нас, много невинной крови было. Многих он сам на расстрел послал. И вот если бы он спас своего брата, стал бы он самым обыкновенным убийцей — палачом. Не идейным коммунистом, а палачом просто. Это значило бы, что он убивал оттого, что чужая жизнь для него гроша ломаного не стоит, что вывести в расход, прихлопнуть чужого человека нетрудно. А как коснулось своего, родного, кровного, любимого — так осечка. Не могу, он мой брат и все такое. Не могу…
Если бы не мог, тогда, по-моему, и стал бы подлецом — негодяем — палачом. А так он поступил правильно, нравственно. Правильно, и никогда не жалел. Мучился, тосковал, ночами не спал, но не жалел. И если бы пришлось еще раз…
— Ну хорошо, допустим, — морщась, нетерпеливо перебил Луганов. — Но почему, откуда удовольствие взялось?
Волков вытянул палец, будто указывая на что-то невидимое Луганову:
— А тут как раз национальная черта и выступает наружу. Это, друг мой, как раз наше русское, нам одним понятное. Хочется поговорить и чтобы тебя слушали со вниманием. И одобрение высказывали твоему уму. Слушатель нужен, понимаешь? Живой слушатель. А где его в нашем Союзе найдешь? Как не почувствовать удовольствия? — Он наклонился через стол. — Отлично я его понимаю. Что может быть приятнее и слаще, чем безнаказанно поговорить. Вот и я сейчас до чего с тобой язык распустил. И все о недозволенном. Но я в тебе, мой друг, уверен. И как уверен.
Луганов улыбнулся:
— Дурной ты, право. Еще бы ты во мне уверен не был. Разве мы с тобой не друзья?
Волков пожал плечами:
— Раз даже брат брата предал, чтó друзья…
— Нет-нет,