Толстой, Беккет, Флобер и другие. 23 очерка о мировой литературе - Джон Максвелл Тейлор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На столетие со дня смерти Гёльдерлина был запущен проект издания всех его трудов, и на решение этой задачи исследователям потребовалось сорок лет. В так называемом штутгартском издании были применены принципы классической филологии: разделение сохранившихся рукописей на ядро текстов и вторичный корпус черновиков и вариаций. Это различение между основным текстом и его версиями оказалось для исследователей Гёльдерлина настолько трудоемким, что в 1975 году обнародовали так называемое франкфуртское издание, соперничавшее со штутгартским и неполное; его выпустили на том основании, что у Гёльдерлина не может быть окончательных текстов и что нам надо научиться читать рукописи как палимпсесты вариантов, перекрывающих и подкрепляющих другие версии. Таким образом, понятие об окончательном тексте у Гёльдерлина остается на обозримое будущее спорным.
Это соперничество изданий обусловлено, среди прочего, тем, что в девяностодвухстраничном блокноте, составляющем суть этой трудности, Гёльдерлин метался между новыми и старыми рукописями стихотворений и применял разноцветные ручки и чернила без всякой системы, ничего не датировал, а то, что на первый взгляд кажется разными версиями одного и того же стихотворения, может быть помещено на одной странице, бок о бок. Более глубокая причина в том, что в свои последние плодотворные годы Гёльдерлин, похоже, отказался от представления об окончательном варианте и к любому вроде бы доделанному стихотворению относился как к всего лишь передышке, к базовому лагерю, откуда можно совершать дальнейшие броски в несказанное. Отсюда и его привычка взламывать прекрасное стихотворение не для того, чтобы его улучшить, а чтобы перестроить его от самого основания. В таком случае что же считать окончательным текстом, а что – его вариацией, особенно когда перестройка заброшена и не возобновлена? Следует ли считать вроде бы неоконченные переработки как брошенные проекты или Гёльдерин таким способом нащупывал новые эстетики фрагментарного и сопутствующую поэтическую эпистемологию вспышки озарения или видения?
Столетие Гёльдерлина в Германии в 1943 году праздновали масштабно. Церемонии состоялись по всей стране, сотни тысяч сборников Гёльдерлина отпечатали и распространили среди немецких солдат. С чего этот философ-поэт, тоскующий по греческому прошлому, враг автократий был кооптирован как эмблема Третьего рейха, очевидно не с ходу. Изначально логика нацистской культурной политики была такова: Гёльдерлин – пророк вновь восставшего германского исполина. После того как война под Сталинградом поменяла направление, эту логику подправили: Гёльдерлин отныне вещал за европейские ценности, которые Германия защищает от надвигающихся азиатских большевистских орд.
И все это опиралось на горстку патриотических стихов, истолкованных вкривь, и на некоторый мухлеж с текстом. Удобно забылось, что Гёльдерлин под Vaterland[77] подразумевал в половине случаев не большую Deutschland, а Швабию: в 1800 году понятие Deutschland было культурным, а не политическим. Нацисты уж точно не восприняли его предупреждение в стихотворении «Голос народа» о «таинственной тоске по бездне», какая способна захватывать целые нации[78].
Успехи Гёльдерлина при нацистах причудливо переплетены с его успехами в руках его влиятельнейшего толкователя – Мартина Хайдеггера. Размышления Хайдеггера о месте Германии в истории предъявлены преимущественно в виде комментариев к Гёльдерлину. В 1930-е годы Хайдеггер видел в Гёльдерлине пророка новой зари; когда Рейх рухнул, Хайдеггер счел Гёльдерлина поэтом-утешителем в темные времена, когда боги оставили людей. Это описание в общих чертах совпадает с нацистским, однако оно несправедливо поверхностно относительно того, с какой серьезностью Хайдеггер осмысляет каждую строку Гёльдерлина. По Хайдеггеру, в «совершенно обездоленное время» настоящего (он писал в 1946 году), когда сообразность поэзии повсеместно под вопросом, Гёльдерлин – тот, кто отчетливейше облекает в речь ключевое призвание поэта, а именно – произносить слова, что воплощают новый мир[79]. Мы читаем мрачную поэзию Гёльдерлина, говорит Хайдеггер, не столько понимая его, сколько держа с ним связь, пока не появится будущее, в котором он наконец-то станет понятен. Цитирует Гёльдерлина: «Отважный дух, что как орел / Перед грозой пари́т, пророча на пути / своих богов грядущих»[80].
В среде либеральной интеллигенции в Гёльдерлиновой Германии преобладало не просто восхищение Афинами как образцовым обществом, где мужчины посвящали себя поиску истины, красоты и справедливости, но эдакое ясноглазое представление о прошлом, где божественное обитало в мире как живая сила. «Все сердца могли блаженно биться, / И блаженный был сродни богам»[81], – писал Шиллер в «Богах Греции» (1788). Этот образ Греции основывался преимущественно на чтении греческой поэзии и в меньшей мере на греческой скульптуре – во вторичном исполнении. Между Германией и Грецией, между немецким и греческим языками заявляли душевное родство. Развилась новая теория литературы, основанная в первую очередь на Платоне, а не на Аристотеле, в которой сформулированы ключевые элементы модернистской эстетики: самостоятельность предмета искусства, органическая форма, воображение как демиургическая сила.
Из идеализированного видения Греции выросло движение, чья программа, по формулировке Канта, сводилась к тому, чтобы позволить «задаткам, заложенным природой» в человечестве, полностью развиться, чтобы «его назначение на земле [было] исполнено»[82]. Начиная с реформ прусского образования, инициированных Вильгельмом фон Гумбольдтом, реформ, которые сделали изучение греческого языка и литературы центральным для учебной программы, грекофильский гуманизм быстро стал главенствующим в просвещении немецкого среднего класса.
Проект пересоздания Германии на афинский манер был до некоторой степени плодом сознания молодых людей с незначительным социальным капиталом, если не считать классического образования (Винкельманн был сыном сапожника, Шиллер – солдата), но стремившихся забрать власть над культурной жизнью у офранцузившихся немецких придворных кругов и придать новое националистское значение немецкому самоопределению. Впрочем, налет революционного идеализма был изгнан из системы образования в пределах одного поколения – за дело взялись карьеристы и профессионалы. Хоть оно и дальше ассоциировалось с возвышенным, пусть и невнятным либерализмом, к 1870-м грекофильство в академических кругах стало чертой консервативной элиты. Новыми радикалами стали археологи и текстологи, среди них – Ницше, которому виделось, что неогуманистическая версия Греции – Винкельманновы «благородная простота и тихое величие», Гумбольдтовы «чистота, всеохватность и гармония» – слишком уж пренебрегает греческой действительностью, насилием и иррационализмом древнегреческой религии, например[83].