Для любовников и воров - Педро Сарралуки
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Погруженный в эти размышления, я обошел дом, направляясь к двери на кухню. Для этого я должен был пройти мимо бывшего хлева, где теперь находился кабинет издателя. Сейчас там должны были сидеть Умберто Арденио Росалес и Полин и работать над рассказом. Однако когда я проходил мимо одного из окошек, неожиданно мне бросилась в глаза ошеломившая меня картина. Я невольно отступил назад, поддаваясь инстинктивному порыву получше вглядеться в смутный образ.
Писатель лежал в постели вместе с секретаршей. Он наслаждался ею до такой степени единолично, что его движения казались скорее конвульсиями агонии, чем порывами страсти. Полин лежала лицом вниз с безучастным видом, а одна из ее рук, свесившись, касалась пола. Кончиком безымянного пальца она рассеянно водила по очертаниям облицовочных плиток. В этот момент ее блуждающий взгляд встретился с моим. Мое присутствие никак не отразилось на выражении ее лица, не сделало его более осмысленным. Она посмотрела на меня, как смотрят на картину, не вызывающую никаких эмоций. Покорная пассивность Полин, делавшая ее похожей на собаку издателя, привела меня к мысли, что привлекавшая Фарука невозмутимость была не столько жизненной позицией, основанной на спокойствии, сколько фаталистическим отказом от надежды на чью-либо помощь. Выражая это более образно, равнодушие Полин очень походило на покорность мулиц, привыкших к тяжелой ноше и настолько окаменевших от страдания, что даже ударами палки нельзя вывести их из этого оцепенения.
– Ты не должна позволять, чтобы с тобой плохо обращались, – еле слышно повторил я, надеясь, что она прочитает эти слова по моим губам.
Потом, охваченный глухой яростью, душившей меня, я ушел на кухню. Привыкший компенсировать свое бессилие лихорадочной работой, я принялся готовить фарш из свинины для котлет и пирожки с треской. Я собирался подать их тогда, когда кто-нибудь из гостей захочет перекусить. Готовя фарш, я обдумывал меню для ужина. В первый раз я работал, раздраженный тем, что вынужден это делать. Меня приводила в ярость мысль, что день должен пройти с надлежащей безмятежностью, а ужин – что бы ни произошло – должен быть подан вовремя, как будто важнее всего было поддерживать видимость благополучия, становившегося все более и более фальшивым.
– Отлично, – сказал Пако, вошедший на кухню с рюмкой арманьяка в руке. – Хоть кто-то выполняет свои обязанности. Что ты приготовишь на ужин?
Я посмотрел на него с большим неудовольствием. Он тотчас это заметил и вскинул голову, как обвиняемый, неспособный на раскаяние, горделиво и насмешливо собирающийся выслушать приговор.
– Суп с тимьяном и рис с каштанами, – ответил я. – Но мне начинает казаться, что приглашенные не заслуживают, чтобы я слишком для них старался.
Издатель положил мне руку на плечо. Я почувствовал, как он давит на меня, и с огромным удовольствием сбросил бы с себя его руку, но не решился.
– Конечно, ты обижен. Но даже в этом случае ты не должен осуждать гостей, парень. Повар работает для желудков, а не для людей. Разве твой отец тебя этому не учил? Это неотъемлемая часть твоей профессии. Те, кто будет наслаждаться твоим искусством, меньше всего этого заслуживают. Где ты видел, чтобы в хорошем ресторане были честные посетители?
– Этот мир – дерьмо, – изрек я с юношеским пессимизмом, скрывавшим скорее не нигилизм, а огромную неудовлетворенность.
Именно так – как следствие поспешности, а вовсе не отчаяния – воспринял издатель мой вердикт. Уходя, он заронил в моей душе сомнения и тревогу.
– Занимайся своим делом, – сказал он мне. – А я пока посмотрю, можно ли добиться, чтобы и ты ею завладел.
И он ушел, заговорщицки и фамильярно похлопав меня по спине.
В тот день я едва не покинул особняк. Я не сделал этого отчасти из профессионального рвения, отчасти потому, что меня как магнит удерживал своего рода литературный интерес. Писатели, присутствовавшие в доме, создавали все более затягивающую интригу. С каждым разом становилось все труднее уйти оттуда, не узнав, чем закончатся прерванные истории и в чем заключаются наметившиеся тайны и нарастающие конфликты, еще не нашедшие своего разрешения. В тот день я поставил вариться сушеные каштаны с растущей уверенностью, что весь окружавший нас внешний мир замер в ожидании окончания этих долгих выходных. Только тогда, когда история, зародившаяся в этом доме, придет к своему завершению, я смогу поднять свой, уже не рассеянный, взгляд и обнаружить, что жизнь идет прежним ходом: моя мать, вечно боящаяся причинить кому-нибудь страдания, опять будет хлопотать в своем магазине, отец снова выйдет в заваленный ящиками двор, чтобы выпить свою обычную запретную рюмочку джина, а мои друзья вновь помчатся по шоссе на своих мопедах с напуганными, но счастливыми девушками на заднем сиденье. Жизнь со всеми ее тревогами и переживаниями, как правило, заключается в очень ограниченных пространствах.
Вскоре у меня уже было все готово для риса. Обычно я готовил его со свиными ребрышками, но на этот раз в моем распоряжении была целая филейная часть, купленная издателем. Я бросил вариться горсть тимьяна и вышел из кухни, чтобы узнать, не нуждались ли гости в моих услугах. Умберто и Полин вернулись со своего «рабочего заседания» и разговаривали в гостиной с Исабель и Антоном Аррьягой, уже пришедшим в себя после утреннего опьянения. Способность этого человека к восстановлению своих сил была просто невероятна.
Именно тогда я стал случайным свидетелем сцены, которой в тот момент не смог найти никакого объяснения. Через окно я увидел Фабио, сидящего в саду вместе с Долорес. Он оживленно жестикулировал. По выражению его лица было нетрудно догадаться, что разговор был достаточно серьезный. Долорес хотела успокоить своего собеседника, положив ему ладонь на губы, но Фабио схватил ее руку и стал покрывать ее поцелуями. Я снова повернулся к тем, кто сидел в гостиной. Они не видели этой сцены. Я поискал взглядом Пако, но его нигде не было.
Я вышел в сад, придумав какой-то предлог. В сущности, я в нем и не нуждался, так как мое присутствие было оправдано повсюду. Уподобившись Фаруку, я прошел мимо Долорес и Фабио, стараясь не шуметь и делая вид, будто не замечаю их присутствия. Естественно, они меня тоже не заметили. Фабио плакал, все еще покрывая поцелуями и орошая слезами руку Долорес, которая смотрела на него со светским цинизмом.
– Как слабы и тщеславны мужчины! – говорила она, хотя в ее голосе были слышны нежные нотки. – Одно время у меня был любовник из Севильи. Он был очень богат и красив. Иногда я приезжала в его загородный дом на выходные. Там всегда повторялось одно и то же. Когда мы ложились в постель и по утрам или когда за едой наступало слишком долгое молчание, он пристально смотрел на меня и начинал рыдать. Он говорил, что не вынесет, если я когда-нибудь к нему охладею. Однако когда этот момент действительно наступил, он повел себя очень высокомерно. Холодный, как лед, он произнес: «Ну что ж, тебе же хуже».
– Жизнь – дерьмо, – простонал Фабио.
Эта фраза расстроила мою марокканскую тактику. Услышав, что Фабио слово в слово повторил мою недавнюю сентенцию, я остановился как вкопанный и обернулся к нему, подумав, что, вероятно, действительно важные вещи могут быть выражены лишь самыми избитыми фразами – вроде таких, как: «Я люблю тебя больше жизни», «Я делаю это, потому что так велит мой долг», «Время покажет», «Жизнь – дерьмо». Какой толк был тогда в терпеливом и восторженном культивировании индивидуальности, если в самый ответственный момент мы могли прибегнуть лишь к той же формуле, которую использовал бы любой человек, оказавшийся на нашем месте? Со временем я понял: то, что мы способны выразить словами, является лишь кратким наброском наших настоящих чувств, а для того чтобы постигнуть глубину оттенков и сказать все то, что осталось невыраженным, и пишутся литературные произведения. Но в тот день, услышав, что писатель выражает свое негодование так же, как и я (причем, не слишком утонченно), я спросил себя: можно ли вообще быть отличным от других?