Пелевин и несвобода. Поэтика, политика, метафизика - Софья Хаги
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да это же вавилонское столпотворение! – подумал он. – Наверно, пили эту мухоморную настойку, и слова начинали ломаться у них во рту, как у меня. А потом это стали называть смешением языков. Правильнее было бы говорить «смешение языка»… ‹…› …Столпотворение – это столп и творение. Творение столпа, причем не строительство, а именно творение. То есть смешение языка и есть создание башни. Когда происходит смешение языка, возникает вавилонская башня. Или, может быть, не возникает, а просто открывается вход на зиккурат165.
В «Generation „П“» библейский сюжет творчески переосмысляется, выполняя функцию комментария к ситуации многоязычия в глобальной техноконсюмеристской деревне. У принявшего наркотики Татарского классический образ Вавилонской башни уступает место «смешению языка» – в двойном значении этого слова. Разделение слова «столпотворение» на образующие его части воскрешает стертую метафору. Творение в тексте переосмысляется как мистический акт, а не как физическое строительство башни, так что причина и следствие, как они изложены в Книге Бытия, меняются местами. Смешение языка ведет к возведению башни, а не наоборот.
В оригинальной пелевинской переработке библейского сюжета смешение языка, переживаемое Татарским, чудесным образом открывает вход в башню, которая – здесь один миф перетекает в другой – оказывается одновременно и зиккуратом Иштар, богини денег. Когда герой входит в заброшенную постройку советских времен, он действительно наблюдает смешение языков – на воротах красуется английская надпись «This game has no name», а какой-то голос по-русски добавляет: «С висячими садами» (как в Вавилоне)166. К тому времени Татарский уже настолько привык к зависимому положению русского языка от английского, что принимает произнесенную по-русски фразу за галлюцинацию. Так как сама башня напоминает обветшавшее военное сооружение 1970-х годов, напрашивается вывод, что «парадигма победителя» выросла как раз на руинах советского проекта.
«Творение столпа» предвосхищает последующее восхождение Татарского к власти на протяжении романа и способствует ему. В галлюцинаторном видении, способном открыть герою высшую (в его понимании – более коммодифицированную) реальность, восхождение Татарского на башню вдохновляет его на сочинение одного из первых успешных рекламных слоганов – для сигарет «Парламент», с которого и начинается его карьерный рост. Восхождение на башню предрекает его последующий (пусть и совершенно прозаичный) союз с богиней денег167. Вознесение Татарского – одновременно низвержение в бездну коммерциализации.
Символ Вавилонской башни, столь популярный у постмодернистских писателей и теоретиков, в «Generation „П“» наделен негативными коннотациями168. Постмодернистское переключение кодов приводит не к большей когнитивной или эмоциональной свободе (деавтоматизации мышления, творческим возможностям анализа за пределами родного языка), а к энтропии. Если тираниям свойствен лингвистический фундаментализм, рыночная экономика постмодерна завернута в оболочку словесного релятивизма и плюрализма. Во втором случае какой бы то ни было эмансипаторный потенциал может быть подавлен «равномерным распределением тепла». Когда считается, что ни одна языковая система не лучше и не хуже другой, начинаются эстетическая и этическая энтропия и хаос.
Еще хуже тот грубый лингвистический империализм, источником которого в постсоветской России оказывается англо-американский деловой жаргон. Язык «победителя» в «Generation „П“» не собственно британский или американский английский, а куда более жесткая, примитивная, но влиятельная риторика рекламы, медиа и массовой культуры – тот язык тотального администрирования, о котором писал Маркузе. Поднимаясь на недостроенное советское сооружение / Вавилонскую башню / зиккурат Иштар, Татарский обнаруживает подобающий обстановке фон: граффити латинскими буквами, непристойности на английском языке, пустую упаковку от сигарет «Парламент» и другие обертки, брошенные на пол.
В «Generation „П“» присутствует еще один пласт мифорелигиозной ассоциативной связи: история Вавилонской башни переосмыслена как история Вавилона в Откровении Иоанна Богослова. Утрата языкового и культурного своеобразия в постсоветской России воспринимается как новый апокалипсис. Продвижение главного героя по карьерной лестнице в медиаиндустрии или, если мыслить мифическими категориями, его восхождение на Вавилонскую башню / зиккурат Иштар, достигает кульминации, когда он опускается на глубину ста метров в яму под Останкинской башней, вызывающей ассоциации с адом. Помазание Татарского как земного мужа богини денег знаменует собой победу инфернального поколения «П(издец)».
* * *
Исследуя раннее постсоветское общество на страницах «Generation „П“», Пелевин делает акцент на языковой политике. Словесная игра для него – инструмент культурной диагностики. Критика направлена прежде всего на натиск глобального консюмеризма, медиа, рекламы и технологий, транслируемых средствами американского английского, получившего статус лингва франка. У русского языка (и культуры) мало шансов выдержать сопротивление этому натиску.
Как показывают Пелевин и Маркузе – первый средствами художественного повествования, второй на уровне теоретического анализа, – язык рекламы и медиа, не оставляющий места для живой речи, свидетельствует о примитивизации языка и мышления в целом в глобальной техноконсюмеристской деревне. Такой дискурс нацелен на эффективность и продуктивность – в первую очередь на эффективный оборот товаров и капитала. Татарский и его коллеги по рекламной индустрии – подлинные бихевиористы. Их задача – вызвать реакцию (в пародийной классификации – оральную или анальную) у целевой группы. Упрощенный синтаксис, свойственный языку рекламы («ПАРЛАМЕНТ. НЕЯВА», «НЕ-КОЛА ДЛЯ НИКОЛЫ»), пресекает развитие смысла, возможность сомнения или возражений. «Николу» склоняют к покупке – в частности, побуждая его (за счет приема парономазии) идентифицироваться с продуктом. У таких важных понятий, как «демократия», появляются нелепые омонимы – в данном случае производные от слова «демоверсия». Не кто иной как сам Иисус выставлен на продажу в сопровождении глянцевой картинки и бойкого слогана. А у вида, чье поведение теперь обусловлено законами социального бихевиоризма, слова вызывают максимально стандартизованную реакцию – нечеловеческий вопль «Вау! Вау! Вау!».
Часть II. Постгуманизм
Глава третья. Биоморфные чудовища
Клетка, в которую меня заключили, оказалась не совсем обычной: три решетчатые стены замыкались деревянной стенкой ящика; таким образом четвертая стена моей темницы оказалась дощатой. Все сооружение было таким низким, что в нем нельзя было выпрямиться, и таким узким, что невозможно было сидеть. Мне пришлось примоститься на корточках, согнув ноги; колени у меня беспрерывно дрожали; видимо, в те дни я никого не желал видеть, предпочитая оставаться в темноте; поэтому я сидел, уткнувшись в дощатую стену клетки, и железные прутья врезались мне в спину.
В этой главе речь пойдет о биополитике Пелевина, изображающего общество в биоморфных и зооморфных категориях. Я ставлю перед собой двойную цель: привлечь внимание к биоморфным и зооморфным образам, к которым часто прибегает Пелевин, рисуя человеческий коллектив, и показать, что такие образы соотносятся с ключевой для писателя проблемой дегуманизации в современном обществе технологического консюмеризма.
Пелевинская биополитика находит отражение в многократно воспроизводимой ассоциативной цепочке: люди – животные – биомасса – источник энергии (кровь или нефть) – деньги. Изображение людей как биомассы, а общества – с точки зрения биоценоза (взаимодействия организмов, объединенных средой обитания и зависимых друг от друга, что проявляется, например, в устройстве цепей питания) – черты, характеризующие творчество Пелевина от ранних произведений до более поздних170. Подчеркивая деградацию личности и коллектива, писатель показывает два проявления потребительской парадигмы: с одной стороны, на уровне капитала и экономики, с другой – в природе.
Биополитика Пелевина, воплощенная в художественных текстах, сближается с концепцией биополитики, сформулированной Мишелем Фуко171. В диаграммах Фуко, описывающих устройство властных отношений в политическом теле, право силы суверенного правителя заменено властью, основанной на дисциплине. Последнюю, в свою очередь, вытесняет биополитика, или аппарат безопасности, чьи методы – не наказание и исправление, а расчет и вмешательство. И в биополитических фантазиях Пелевина, и в теории биополитики Фуко люди предстают как биологические организмы, а социальный коллектив – как совокупность живой материи, поддерживаемой, увеличиваемой и управляемой силами существующего порядка вещей.
Биотические структуры Пелевина – метафоры консюмеризма и вырождения общества. Вместе с тем его биосистемы – реализация метафор, встречающихся в работах Фуко о биополитике. «Глобальная масса, подверженная процессам рождения, болезни, воспроизводства и смерти», о которой пишет Фуко и которая составляет государство, превращается в биомассу «в самом прямом смысле», как любит говорить Пелевин. Пусть в комической форме, но теория доведена до логического предела и оживает в виде художественного текста172.
В этой