Родная речь - Йозеф Винклер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ощупываю руками разные сегменты своей головы и все не могу понять, как сложить из них единое целое. Какой же номер угораздило меня набрать, чтобы у меня в голове начался такой звон? Я выхожу на улицу, когда дождь выгоняет на асфальт множество улиток и лягушек, безмолвно гибнущих под колесами, и пытаюсь остановить машину, мне это удается, и я увожу себя. Я улыбался, увидев его на Кресте, он тоже. Мученик заморгал, а потом крикнул: «Отец, прости манекенов, ибо им ведомо, что я творю».
Вспомни о своей розге и держи ее в руке, точно скипетр, кричи так, чтобы тебя слышали далеко от твоего трона, перекатывай другой рукой державные шары мошонки и дай прокаженной собаке облизать раны на твоих ступнях. Разверни свиток папируса и прочти вслух то, что скажешь завтра. Мне надоело стоять за стеклами витрин и скалиться, надоело примерять все новые пальто, но временами я, как вампир, прохожу через границу витрины. Я кокетливо поднимаю голову, а стекло знает, что ему делать, оно разлетается вдребезги и пропускает меня. Я выхожу наружу и вновь заполучаю пальто и плащи, но не только одежду, но и тех, кто ее носит. Я обернулся, хотя и знал, что у двери никого нет, просто я хотел сам себя напугать неожиданным вывертом шеи. Завтра мы будем пломбировать зубы одного политического деятеля, череп надо поддерживать в надлежащем состоянии, чтобы вновь успокоить народ. Колдунья стоит у колыбели спящей красавицы и, воздев указательный палец, возвещает столетний сон в отделении реанимации. Труп машины. Я не могу жить и не могу умереть. Я — гибрид ребенка и старца. Я обеспечу наркоз пустой аптечной склянке. Отец хлыстом гонит рыжего муравья из леса на бойню. Хоть бы ласточки любили меня! Одна из них, сидя у меня на плече, давно уж дожидается, когда я подниму руку, чтобы она имела возможность покормить птенцов у меня под мышкой. Колбу, где хранятся мои смертотворные таблетки, я наполню своим пеплом, и пусть ее переправят в Венецию. Хромосомы! Плодитесь и размножайтесь! Все люди, которые появятся на этой земле после меня, суть мои потомки.
Хлеб — священнейшая снедь человека. Эту истину внушал мне гнев отца, когда я как-то раз уронил со стола один кусок или когда у меня выпал из рук целый каравай с тремя крестами на корке; ни жив ни мертв, я сидел рядом с отцом и плакал, у меня не было сил даже извиниться, пробормотать что-нибудь вроде: «Больше не буду так неосторожен с хлебушком. Не бойся, папа, я знаю, хлеб — это святое». Я только крестился, чтобы отец не смотрел на меня с такой злобой или тем более не бил меня, я знал, что если рука ребенка творит крестное знамение, рука отца не поднимется на него, ведь если он ударит детское тело, осененное крестом, то Иисус в божнице так вывернет шею, что сможет губами вытянуть гвоздь из руки, а ею — гвоздь из другой. Только он должен смотреть в оба, как бы не сыграть с креста вниз головой — ноги-то все еще прибиты. Нет, не так. Не надо левой рукой вытаскивать гвоздь из правой, пусть сначала вырвет нижние гвозди и, встав наконец на ноги в красном углу, освободит правую руку, и тогда он, Иисус, который так часто держал мою сторону в этом доме, взвалит крест на спину моему отцу, пусть теперь он помучается. Отец тысячекратно гвоздил меня злобными взглядами, неудивительно, что мой собственный взгляд выискивает зло в этом мире, неудивительно, что и сам я смотрю на него со злобой и сначала вижу зло, а уж потом, гораздо позднее, добро. Иногда я выполнял какую-нибудь работу в других усадьбах нашей деревни, помогал на сенокосе или убирал грязь в хлеву — и все это только ради полдничного пайка из чужих рук, ради иного, не нашего куска хлеба, сала и сыра. Я готов был целыми днями вкалывать за столь ничтожную награду, как скромный полдник, только для того, чтобы спустя недели или месяцы мне вновь дали поесть чужого хлеба. Иногда я с большой охотой принимал от крестного кусок булки из пекарни, для меня это был настоящий деликатес, потому что я ненавидел наш домашний крестьянский хлеб, всегда ненавидел и до сих пор ненавижу. Меня удивляло, почему дачники так жаловали то, что я терпеть не мог целых двадцать лет. Может быть, я ненавидел этот хлеб потому, что знал: пока он есть в доме, я не могу умереть с голоду, но это не исключало возможности голодовок, я просто не появлялся за обеденным столом, ошивался на кухне, уходил в церковь, пропадал в лесу или на реке, это был мой протест против постылой усадьбы и постылого хлеба, и только когда голод огнем опалял мне зев, когда, съежившись от ноющей боли в желудке и держась рукой за живот, я приходил домой, мне все же приходилось есть хлеб. Было время, когда я целыми днями не брал в рот ничего, кроме облаток, я просто крал их в ризнице из коричневых коробок, накинув на плечи свое церковное одеяние или отзвонив в колокол по умершему. Матери я никогда не говорил, что ненавижу наш хлеб, я брал ломоть из ее рук и смотрел на него с благоговением, будто это часть ее собственного тела. Но в то же время он внушал мне страх, ибо я знал, что хлеб — нечто священное, а священное-то и было страшнее всего, да, он повергал меня в ужас, но вместе с тем дарил успокоение, особенно когда я сам хотел испытывать страх и мне вновь и вновь не хватало его, ведь даже сегодня я не могу жить без страха и ужаса. «Смотри, — подкалывал меня Густль, — у меня уже борода, а у тебя нет и никогда не будет, ты у нас полубабок». Что верно, то верно, я считался полубабком и помогал матери в домашних хлопотах. «Зеппль, вымети черные сени». И Зеппль брал веник в углу и приступал к уборке, начиная сверху от входа в теплую часть дома и кончая у наружной двери, и оставлял кучу мусора, который не грозил обратиться в пыль, так как состоял из тяжелых частиц, песчинок и комков земли, натасканных в дом вами, братья мои, когда вы топали в кухню прямо из хлева и с грязного двора, а мне приходилось убирать за вами дерьмо, я выносил грязь, оставленную подошвами Пины, батрака, отца, братьев, я мел и мел, пока не добивался чистоты. Я был нянькой, выгуливавшей маленького братца на асфальте главной улицы, а позднее таскал его в поля, где вороны кружили над нашими головами — над его маленькой, почти безволосой, и моей уже вполне мальчишечьей, мы подходили к воде и дивились рыбам, разевавшим рты, по ночам они тяжело дышали у меня в душе, а я в страхе тянул руки к спине брата, с которым более пяти лет вынужден был делить постель, иногда я втискивал голову в рыбий рот, высовывал язык и шевелил им, чтобы рыба виляла хвостом. Я был судомойкой с белой тряпкой в качестве фартука и помогал матери управляться с грудой грязной посуды, сестра тогда училась в школе домоводства и редко появлялась в нашей деревне. Я соскребал обглоданные куриные и свиные кости с тарелок отца, братьев, Пины и батрака, а кошачью миску очищал от слизи скисшего молока. Я был судомойкой с маленьким братом на руках. Мы поднимались по асфальтовой дороге, шли обратно и вновь поднимались, чтобы вернуться домой, ведь меня, любезный мой братец, ждала гора грязной посуды, тарелки отца и братьев, недаром они говорили: в нем и впрямь девчонка пропадает, — и всем было смешно, кроме меня. Русская кукла-матрешка во мне, совсем крохотная, которую никому не увидеть, а уж потрогать и подавно, рассыпается звонким смехом. «Во мне пропадает девчонка, — шепчут мои губы, — девочка», — с этой мыслью я мету пол, тащу брата в поле, шагая по жнивью, да, мы убегаем, убегаем от всех, хотя никто за нами не гонится, но мы всё бежим, а потом где-нибудь в гуще кустарника я раздеваюсь. Я показал маленькому брату свою пипку, так называли мы детский членик, и сказал: «Во мне пропадает девочка». Отец ловко орудует ножом, когда режет поросят, он и мне кое-что отрежет, не нужна мне пипка, хочу быть девочкой. Я сидел на берегу Дравы, вцепившись в свой член, я пытался вырвать его, чтобы потом показать матери мой кровавый провал в подтверждение того, что действительно стал девочкой. Мать подберет мне что-нибудь из старой одежды сестры и положит на край моей кровати, и усну я мальчишкой, а поутру проснусь девочкой. И уйдем мы, братец, подальше от дома, спустимся в пойменные луга вдоль берега Дравы. Здесь мы одни, да еще кузнечики, которых мы иногда убиваем, и лягушки. Когда они раздувают пузыри своих резонаторов, я вытягиваю руку и говорю: видишь, как пыжится вон та лягушка, слышишь ее кваканье, посмотри на беззубый рот, у отца тоже не осталось ни одного зуба. Я показываю тебе головастиков, смотри, как они шныряют у поверхности, скручиваясь спиралями, как вздрагивает водная гладь, и мы с дрожью следим за кругами на воде, которые становятся все шире и шире, потому что в голову лягушке попал камешек. Может быть, он выпал из моей левой руки, она временами замахивается сама собой, чтобы дать плюху лягушке-отцу. Плюхой мы называли пощечину. Учитель однажды наехал на своего сына: «Ну, ты у меня дождешься, сейчас получишь плюху!» Смотри, как я вздрогнул, откинув голову чуть не на полметра, я видел, как учитель дал плюху своему сыну Вернигериху, и я понимающе киваю: «Ага, это — пощечина». «Радуйся, что на свет появился, — говорил отец, — радуйся, что у тебя есть ноги, чтобы в школу ходить. Радуйся, что тебе даны руки, чтобы молиться и каждый божий день совать в рот хлеб насущный, работать-то все равно не можешь, судомойка ты наша, нянька в штанах. Хоть бы священник тебя усыновил, что ли, ты ведь давно за ним увиваешься, старший причетник». Мы идем дальше, оставляем в покое головастиков, недоразвившихся лягушек, которыми мы любовались, как и болотными лютиками, и которых мучим, вытаскивая из воды и засушивая на горячем песке, где откладывают яйца гадюки. Я знаю, что мы выношены в животе матери, ты хоть разок спустись в хлев да посмотри в глаза корове, когда у нее между задних ног сочится слизь и кровь, а потом вылезает какой-то чудной мешок, иди со мной, когда все: отец, батрак, Пина и братья в один голос кричат: «Телится! Телится!» — и ты догадаешься, откуда мы появились на свет, никто нам про это не говорил, ни учитель, ни мать, ни священник, ни его кухарка. До всего приходится доходить своим умом. Помню тот день в патернионском родильном доме, когда мать разрешилась тобой, ты лежал в корзинке, рядом было еще четыре, а может, шесть таких же, тут акушерка, фрау Паттерер, спрашивает меня: «Который из этих малышей твой братик?» Я оглядел сморщенные лики, все младенцы спали; я посмотрел на акушерку и ткнул пальцем в одну из корзин: «Этот!» «Нет, — сказала она. — Вот он, вот твой братишка». Я вгляделся в твое лицо, сравнил его с лицом другого новорожденного и крикнул: «Нет, фрау Паттерер, вот мой братик, я правильно угадал! Он самый!» Я долго смотрел на тебя, а потом поднялся по ступеням к кровати, в которой после родов лежала мать, и спросил: «Она отдаст тебе, кого ты родила?» И тут мать указала на другую корзину, не на ту, что выбрал я. Слезы хлынули у меня из глаз. «Нет, мама! — закричал я. — Не может такого быть! Я вытащу тебя из этой постели, я спущу тебя к корзинам, а если ты умрешь, я столкну тебя вниз, я хочу знать, кто из них мой брат. А если останешься в живых, мы будем помогать тебе, я и братик, будем вместе тушить на кухне мясо и заваривать кофе, с утра до вечера будем варить с тобой кукурузную кашу, которую у нас никто не любит». Я бы с удовольствием сказал, что мы любим это варево, но язык не повернулся. Мы будем готовить ее для ублажения отца, подогревать, зачерпывать ложками и набивать ею рты, чтобы через пару минут выскочить в сортир, выплюнуть кукурузное варево и сунуть под нос отцу и остальным братьям пустую миску, а затем приступить к мытью посуды. Мы будем убирать грязь за отцом, братьями, Пиной и батраком. Пойдем, мама, вниз, покажи мне братика. Может, акушерка подменила его, когда ты кричала от боли. Кровь окрашивала синтетическую подстилку под твоими обнаженными бедрами, ты сжимала пальцы в кулак, ты впивалась зубами в свою боль, наверное, ты была в обморочном состоянии, а фрау Паттерер, перед которой все стелются, может, даже искренне любя, и испытывают почтительный страх, как и перед священником — оба они самые видные фигуры в сельской общине, — фрау Паттерер подсунула тебе чужого ребенка, ведь в твоей палате лежала женщина из соседней деревни, могла же акушерка подменить младенца. А что, если она сама хотела заполучить моего братика? «Только посмей еще раз выкинуть такое, — говорила мне мать, внушая какой-нибудь запрет. — Только посмей взять в дом чужого ребенка, узнаешь, где раки зимуют». «Вот подожди, придет отец, увидит твои безобразия, тогда узнаешь, где раки зимуют», — так говорили мне братья и сестра. Когда я уже вырос и мог поступать по своему разумению, отец бубнил: «Только нас не позорь!» А когда отец делал какую-нибудь гадость, братья и сестра, как я потом узнал, говорили ему: «Вот погоди, приедет Зепп, тогда узнаешь, где раки зимуют. Он тебе поставит синюю печать на жопе». Однажды, когда я украл у дяди Эрвина почтовые марки, мать положила меня животом на стул и подвергла экзекуции, а когда пошли спать, братья и сестра стянули с меня штаны с трусами и начали злорадствовать: «Смотрите, люди добрые, у него синяя печать на жопе!» А я кричал, что нет у меня никакой печати, что не крал я никаких марок, хотя это было не так. На