Испанский смычок - Андромеда Романо-Лакс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько мальчишек, босоногих и в рваной одежде, слонялись по площади, наблюдая за мной. Полный гордости за свою смекалку, я опорожнил наполненный монетами ботинок в карман, чтобы слой серебра не привлекал слишком много внимания. Затем поставил пустой ботинок на место и снова запел, мечтая о том, как потрачу деньги. Может, пойти в Музей восковых фигур, о котором мне говорил друг Альберто? Или пригласить маму на изысканный обед? Нет, лучше в оперу. Оперный театр Лисео располагался всего в нескольких кварталах от дома Альберто, его сверкающие люстры и зелено-золотистые колонны светились вдоль одного из самых оживленных перекрестков Рамблас.
Я уже представлял себе, как мы с мамой, нарядно одетые, идем рука об руку по бульвару, как вдруг мои глаза заметили какое-то подозрительное движение. Один из беспризорников рванулся ко мне, схватил оба моих ботинка и скрылся за углом. Я стоял ошеломленный, в кармане позвякивало серебро, но тут я понял, что ему нужны были вовсе не мои монеты.
Когда я вернулся домой, у дверей меня приветствовал Альберто. За ним я увидел маму, все еще в пальто и в платке на голове.
— Посмотри, что тебе принесла мама, — сказал Альберто.
Но тут она увидела мои босые ноги, и у нее вытянулось лицо.
— Ты что, потерял ботинки?
— У меня их украли.
— С ног?
— Нет, они стояли рядом.
— Зачем же ты их снял?
— Я пел. За деньги.
— Попрошайничал? — выкрикнула мама.
Альберто коснулся маминой руки, но она резко отдернула ее.
— Я заработал немного денег.
— Разве их хватит, чтобы купить новые ботинки? Фелю, что ты наделал?
— Все в порядке, — попытался вмешаться Альберто.
— Я только что истратила все, что у меня оставалось, — запричитала мама. Она сняла платок, и мы увидели: волосы у нее были коротко, по самые уши, острижены.
— Мама, твои волосы!
— Зачем только мы приехали в Барселону! — прошептала мама.
Альберто умело встал между нами:
— Ничего, ничего, вот увидите, скоро это будет модно.
Затем он повернулся и, положив руки мне на плечи, выпроводил меня из комнаты. Я слышал мамины шаги на лестнице и звук заглушенного рыдания.
Альберто отвел меня в гостиную. Я ждал, что он станет читать мне нотацию. Вместо этого он шутливо повернул меня три раза и указал на противоположный угол комнаты. Там стояла виолончель. Она не была карамельного цвета, как у Эмиля Дуарте. Она была оливкового оттенка, около кобылки — несколько царапин, отбитый кусочек у головки да какая-то темная замазка около убирающейся опоры, предохраняющей виолончель от падения. Она была прекрасна.
— Она на это истратила последние деньги?
— А ты что подумал?
— Я подумал, что на фасонную стрижку.
— Нет, сынок, она продала волосы изготовителю париков. И это только первый взнос. Завтра она начнет работать, чтобы выплатить остальное.
Он подтолкнул меня к виолончели:
— Иди. Возьми ее.
— Какая красота… — Голос у меня дрожал.
— Волосы вырастут.
— А скоро?
— Это же твоя первая виолончель!
— Скажите, когда у нее снова будут длинные волосы?
— Не знаю. Они растут по сантиметру в месяц. Года через два, наверное, будут ниже плеч.
— Значит, мне долго придется заниматься с вами.
— При чем тут наши занятия?
— Ну, мне же надо будет пройти прослушивание у дона Хосе. Чтобы он взял меня в свою школу. Надо, чтобы мама могла показаться людям.
— А сейчас что, не может?
— Вы не понимаете… — Я вытер нос рукавом. — Родные, друзья… Что они скажут?
— Тебе что, так не терпится отправить ее домой? А может, она туда не хочет?
Только тут до меня дошло, что мама, наверное, уже поделилась с Альберто нашими семейными проблемами, так что для него не секрет, почему мы на самом деле покинули Кампо-Секо.
— Два года, — повторял я как заведенный. — Два года…
— Ладно, — ответил Альберто. — Тогда мы не должны терять время впустую.
После появления виолончели мой мир одновременно и сморщился, и расцвел, словно деревяшка, которая, сгорая, превращается в докрасна раскаленную головешку. Впервые в жизни я просыпался, точно зная, что буду делать. Мне было наплевать на окружавший меня еще незнакомый город. Дом сузился до небольшого пространства вокруг стула, радиус которого определялся движением руки, державшей смычок. К полудню начинало ощутимо покалывать в копчике. После пяти-семи часов сидения на краешке стула мне было трудно встать, но пронзавшие позвоночник электрические разряды служили сигналом, что я сделал все, что было в моих силах.
Однажды на Рамблас я увидел у одного торговца выполненную сепией картину, на которой трое мужчин курили опиум, и каждый из них был погружен в свои видения. Так, должно быть, выглядел и я в первые дни обучения игре на виолончели. Желания покидать комнату в доме Альберто у меня было не больше, чем у этих курильщиков — свой китайский притон. Меня не приходилось заставлять заниматься музыкой — ни тогда, ни позже.
Похоже, и Альберто воодушевился, снова почувствовав себя учителем. Музыка притягивала его к себе из любой точки квартиры. Тогда он входил в гостиную, обрушивал на меня град указаний, а затем, пятясь, уходил из комнаты, не спуская с меня пристального взгляда. Но буквально через несколько минут он появлялся снова — с крошками хлеба, застрявшими в щетине небритого подбородка, с ножом в руке, — чтобы с набитым ртом сделать мне очередное неотложное замечание. Иногда он вставал в сторонке так, чтобы я его не видел, а затем неожиданно набрасывался на меня, протягивая руки к виолончели, словно желая вырвать ее у меня и начать играть самому. Но он никогда этого не делал. Кивал головой, хлопал и размахивал руками, кружа вокруг меня. И можно ли меня винить в том, что я чувствовал себя центром Вселенной?
То, что мои силы превосходили его, шло на пользу нам обоим. Ближе к концу ежеутренних занятий, когда наступал тот драгоценный час, в течение которого лучи солнца проникали на нашу узкую, похожую на горный каньон улицу, он разваливался в кресле на балконе — книга на груди, блеск небритых щек. Двойную дверь он оставлял распахнутой, так что звук шагов проходящих мимо людей и цокот лошадиных копыт, звон бутылок и хлопающий стук задних дверей фургонов сливались с мелодией моих этюдов. Но я, погруженный в музыку, не слышал их вовсе.
Скорее всего, поначалу я играл так себе. И абсолютно уверен, что это не имело никакого значения. Каждое новое ощущение — прикосновение пальцев к мелкой насечке струн, шелковистость черного грифа под ними, первое касание струны щедро натертым канифолью смычком, дрожь инструмента, зажатого между коленями, — наполняло меня восторгом. Я был так переполнен эмоциями, что не мог объективно оценивать своей игры. Чувствовал только, какое это наслаждение, когда верно взятая нота резонирует в теле виолончели и в моем собственном: примерно то же, что почесать место, которое чешется. С единственной разницей — этот зуд никогда не проходил, напротив, с каждым днем все больше усиливался. Часто ночью я ворочался без сна, потому что не мог заставить умолкнуть музыку в голове. На коленях появились бледно-лиловые синяки — это я слишком плотно прижимал к ногам виолончель. Правое плечо пульсировало, а пальцы на левой руке сводило судорогой. Но я радовался даже этим болезненным ощущениям, понимая, что мои разум и тело наверстывают упущенное время.