Умереть и воскреснуть, или Последний и-чу - Леонид Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было как раз время ужинать, и Боброва первым делом усадили за стол. Славным борщом накормили — со сметаной, в которой ложка не тонет. Кроликом тушеным попотчевали, да с моченой брусничкой. А запивать это дело следовало можжевеловой настойкой домашнего — по особенному рецепту — изготовления. Перед ней даже идейные трезвенники устоять не в силах. Много раз рюмочка перебывала в его широкой лапище, густо поросшей черной с проседью шерстью. Рот с готовностью приоткроется, локоть взметнется, словно честь отдавая, кадык перекатится, и горячая сладковатая волна омоет сердцевину инспекторова крепкого тела…
Откушали мы — с чувством, с толком, с расстановкой. Девочки унесли грязную посуду на кухню. За столом остались впятером: отец, мать, дед да мы с инспектором. Откинулся господин следователь на спинку стула. Сытые у него глазки были, сонные даже, но ума в них ничуть не убавилось. Заговорил медленно, ласково почти, умурлыкивая нас — вздрюченных, с нервами как тугая тетива натянутыми. Это с виду мы железные, внутри-то — люди как люди. Грешны и страдающи.
— Забрел я к вам, любезные мои хозяева, не просто так. Врать не стану. По делу служилому забрел. У сына вашего старшего, Игоря Федоровича, долг перед Отечеством обнаружился. Так, пустячок вроде, а исполнить требуется. Как гласит Его Величество Закон Сибирской нашей Республики, содействие дознанию и уголовному следствию — священный долг каждого гражданина. Опознать надо лютого убивца, налетчика, что задержан в деревне Волочаевке Ка-дынской волости. Видел сыночек ваш, как это исчадие диа-волово женщину с ребеночком в заложники взял, от стражи спасаясь, но по моей слезной просьбе Игорь Федорович вам не рассказывал. Давненько это было, да поймали лихоимца только теперь. Ранили его в перестрелке, привезти сюда никак невозможно. На место надо поспешать.
И все такое прочее… Красиво брехал Бобров. Переигрывал малость, но это легко было списать на действие можжевеловки. Два часа застольного разговора — и дело сделано: мои отец и мать дали свое родительское согласие. Умеючи, можно обмануть даже архангела у райских врат.
Мой семнадцатый день рождения отметили в походе. Это было вчера — в мокром, продуваемом всеми ветрами березняке. Сварили пунш из самогонки пополам с рябиновым вином и знатно отметили, заодно полечившись от простуды. Тянули пьяными голосами задушевные народные песни. Особенно мне нравилась «По диким степям Забайкалья», я просил спеть ее снова и снова. Сначала уважили именинника, потом сказали строго — словно капризному ребенку, требующему Луну с неба: «Хорошенького понемножку», и я увял.
А сегодня опять марш. Кони осторожно ступали по схватившемуся под утро ледку. Копыта скользили, кони храпели, седоки натягивали поводья и костерили несчастных животин, проклятущую судьбу и сволочную погоду — в бога, в душу, в мать. Днем ледок растаял, и отряд снова шел по раскисшей земле, по единой сибирской дороге, протянувшейся, казалось, от самого Уральского Камня и до Охотских морей.
— Уж больно много в наших краях чертовщины. И шагу не ступить, чтоб не спотыкнуться. Чуть ли не у каждого кого-нибудь в роду нечисть поганая сгубила. Тетку мою Дарью лобоста утопила ни за что ни про что, — бубнили за спиной.
Не было сил даже голову повернуть, глянуть, кто там брешет так складно. В чугунке моем гудело первое в жизни похмелье, распирало его тяжким, тошным варевом.
— Жара была в то лето как на адских сковородах. Не продохнуть. А пшаничка-то ждать не станет — жать самое время. Перестоит — беда… Только к полуночи отпустили Дарью с гумна. И пошла она на речку — пот дневной да пыль полевую смыть. Веночек из васильков сплела, косы русые распустила — ангел сущий. Красавица была писаная, и до того хороша, и до того себя любила, что всем ухажерам своим от ворот поворот давала. Прынца все ждала, чтоб в тереме золоченом жить да кажный божий день наряды менять. И дождалась…
— Красавица, значить… А ты чего тогда такой прыщавый, глаза — пуговицы, а нос картошкой?
— Перебить каждый может! — огрызнулся рассказчик. — Невелик труд! Понимания ни на грош — вот сам теперь и рассказывай! — Умолк.
— Да ты не обижайся, Федул. Но сам посуди…
— Ладно уж… В бабку мою Дарья уродилась, а батя мой, брат ейный, — в деда. Испокон веку кого из Прохоровых ни возьми — либо рожа крива, либо мозги набекрень. Вот и вся хитрость… Ну так вот… Идет Дарья к воде, видит впереди карлицу голую, зело волосатую — ростом не больше дворняги. Не испугалась Дарья — напротив, шагу прибавила: любопытно ей стало. Подходит к карлице, а та знай себе растет. Уж и тетку переросла, потом с корову стала — не меньше. На камне сидит, волосья свои длиннющие гребнем расчесывает. Дарье бы повернуть. Ясно же: дело нечисто. А она к реке вприпрыжку. Пальцем в лобосту тычет, язык кажет, мол, свет таких образин не видел. И верно — уродина жуткая: кожа серая, груди огромные, до пупа свисают, пальцы скрюченные, клыки изо рта торчат, космы перепутаны, сора в них всякого — немерено. Чесать — вовек не расчесать.
— Гроза, небось, надвигалась или буря маячила. Иначе откуда б ей взяться? — снова вклинился второй, подковыристый голос.
— Ну, опять ты… — подосадовал рассказчик, однако продолжил: — Словом, обиделась злая русалища на Дарью, обиделась жутко, но виду не подала. «Купаться-то будем, красавица? — спрашивает, будто они подружки старые. — Вода — молоко парное». — «Будем, — отвечает Дарья, — если ты всю воду из реки не выплеснешь». И сарафан с себя стягивать начинает — через голову, знамо дело. Тут-то на нее лобоста и накинулась. Сарафан вокруг шеи намотала — не вздохнуть и помощи не позвать, волосами ноги запутала, потащила тетку с собой. Так под воду и утянула. Только веночек на берегу остался. Мужики потом реку пробагорили верст на пять. Все одно: тела не нашли.
— А мово кума Гаврилу встрешный расшиб. Было это, как сейчас помню, на Михея-мокреню, — затараторил третий солдат; понял, что никто не перебивает, и перестал частить. — Гостил он у крестной своей и загостился, домой пошел затемно. Дождь тады лил как из ведра — значить, к урожаю знатному. Выпили мужики по этому случаю хорошо, но не до смерти; бабы тоже пригубили, так что до утра песни пели. А Гаврила ничуть не перебрал: ретивых подливал окорачивал, стопки половинил — путь-то неблизкий. Когда из-за стола выбрался, почти и не качался, считай. Отговаривать его стала крестная, заночевать упрашивала. Но не уломала — упрямый у меня был кум. Солнышко ясное село за черную тучу, а ему хоть бы что, перекресток впереди бедовый, там народу страсть сколько побито да покалечено, а ему все ничего. Идет себе и под нос бубнит: «Не боюсь я ни встрешного, ни поперешного!» И накликал Гаврила лихо. Только на перекресток этот вступил, налетел на него вихрем встрешный и ударил всей силой своей окаянной. Полетел Гаврила вверх тормашками и о столб верстовой расшибся насмерть… А откуда я это знаю? Так ведь вся деревня потом кума со столба соскребала да в домовину еловую по кусочку складывала,
— Это еще что! — прорезался четвертый голос. — Я вам, братцы, про волкодлака расскажу…
— Чур! — вырвалось у первого рассказчика.
— От деда я эту историю слышал. Один мужик… — как ни в чем не бывало продолжал говоривший.