Уровни жизни - Джулиан Барнс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы тонем во снах и тонем в воспоминаниях. Да, действительно, воспоминания о минувшем возвращаются, но мы уже прониклись страхом, и я не уверен, что возвращаются те самые воспоминания. Их точность не может подтвердить никакой очевидец. Что мы делали, куда ходили, с кем встречались, что ощущали. Как были вместе. И прочее. От «мы» теперь осталось только «я». Бинокулярная память превратилась в монокулярную. Больше нет возможности прибегать к методу триангуляции, наблюдения с воздуха, чтобы складывать из двух смутных воспоминаний о каком-либо событии одно цельное и более надежное. А потому твои собственные воспоминания, изложенные в первом лице единственного числа, качественно меняются. Это не столько воспоминания о событии, сколько воспоминания о фотографическом снимке некоего события. Но теперь — потеряв высоту, точность, фокусировку — мы уже не так твердо уверены в фотографии, как прежде. Давно знакомые снимки более счастливых времен уже кажутся не вполне аутентичными, меньше смахивающими на фотографии, больше похожими на фотографии фотографий. Или, говоря другими словами, твои воспоминания о жизни — о твоей прежней жизни — напоминают обыкновенное чудо, которое засвидетельствовали Фред Бёрнаби, капитан Колвиль и мистер Луси где-то вблизи устья Темзы. Под ними плыли облака, над ними — солнце, и Бёрнаби до того осмелел, что снял пиджак и непринужденно сидел в рубашке. Один из них увидел это явление первым и привлек к нему внимание двоих. Солнце отбрасывало на кудрявые облака тень, точно повторявшую форму их аэростата: шар, гондолу и четко очерченные силуэты троицы воздухоплавателей. Бёрнаби сравнил эту тень с «гигантской фотографией». Так и в жизни: все четко, все понятно, но лишь до той поры, пока этот образ по какой-то причине — то ли аэростат пришел в движение, то ли рассеялись облака, то ли изменился угол падения солнечных лучей — не исчезнет навек, оставшись в памяти лишь кратким эпизодом.
* * *
В Венеции живет человек, которого я помню столь отчетливо, будто сам его сфотографировал; быть может, еще отчетливей, поскольку этого не сделал. Несколько лет назад, в конце осени или в начале зимы, произошел такой случай. Мы с ней гуляли в той части города, куда обычно не заглядывают туристы; она шла на пару шагов впереди. Ступив на маленький неприметный мостик, я заметил шедшего навстречу человека лет шестидесяти с лишним. Очень приличной наружности. Помню его элегантное черное пальто, черный шарф, черные туфли, кажется, аккуратные усики и, почти уверен, черную фетровую шляпу. Типичный венецианский avvocato, который, разумеется, не станет глазеть на туристов. Однако я задержал на нем взгляд, потому что на невысоком горбике моста он вынул из кармана белоснежный носовой платок и вытер глаза: не просто так и явно не от холода, медленным, сосредоточенным, знакомым движением. И тогда, и позже я невольно пытался угадать его историю, а временами даже подумывал о нем написать. Теперь у меня нет такой потребности, потому что я уподобил его историю своей; он укладывается в мою схему.
Есть еще и болезненный вопрос одиночества. Но, опять же, не в том смысле, как тебе представлялось (если ты хоть когда-нибудь пытался его представить). Встречаются две основные разновидности одиночества: когда не можешь найти любимого человека и когда его теряешь. Первая разновидность хуже. Но ничто не может сравниться с одиночеством юношеской души. Помню свою первую поездку в Париж в 1964 году; мне тогда было восемнадцать. Каждый день я выполнял обязательную культурную программу: картинные галереи, музеи, соборы; даже купил билет — самый дешевый — в «Опера комик» (запомнились невыносимая духота на галерке, крайняя ограниченность обзора и невнятность сюжета). Мне было одиноко в метро, на улицах и в городских парках, где я садился на скамейки с какой-то книгой Сартра — скорее всего, об экзистенциальной изоляции. Мне было одиноко даже среди тех, кто относился ко мне по-дружески. Возвращаясь к тому времени, я вспоминаю, что ни разу не поднимался на Эйфелеву башню (она казалась мне совершенно абсурдной и абсурдно популярной конструкцией), зато спускался вниз. Точно так же, как за сотню лет до меня спускался Надар со своей фотокамерой. Как и он, я посетил канализационный водосток, войдя туда в районе моста де л’Альма, чтобы совершить лодочную экскурсию с гидом; кроме того, с площади Данфер-Рошро спустился в парижские Катакомбы, держа в руке свечу, чтобы разглядывать аккуратные стены, сложенные из костей и черепов.
Есть такое немецкое слово Sehnsucht — для него трудно подобрать эквивалент; оно означает «страстное желание; стремление к чему-либо». У этого слова есть романтические и мистические коннотации: К.-С. Льюис определил его как «неутолимую тягу» человеческого сердца «неизвестно к чему». Это очень по-немецки — суметь выразить невыразимое. Стремление к чему-либо — или, в нашем случае, к кому-либо. Sehnsucht обозначает первую разновидность одиночества. А вторая разновидность проистекает из противоположного состояния: из отсутствия кого-либо, совершенно необыкновенного. Не столько одиночество, сколько «без-нее-чество». Именно это необыкновенное и навевает спасительные мысли о теплой ванне и японском ноже. И хотя сейчас я вооружен железным аргументом против самоубийства, искушение остается: если не добиться воссоединения, то добить себя. Но теперь я, по крайней мере, больше прислушиваюсь к зову мудрых голосов. «Одиночество лечится уединением», — советует Марианна Мур. А Питер Граймс (пусть не стопроцентный пример для подражания) поет: «Живу один. Уже привык». Для таких слов находится противовес: утешительная гармония.
«Боль сообразна утрате, и в некотором смысле боль, я считаю, для человека желанна». В свое время вторая часть этой фразы вызывала у меня протест: мне виделся в ней какой-то мазохизм. Теперь-то я знаю, что в этом есть доля истины. Боль не то чтобы желанна, просто она уже не кажется напрасной. Боль показывает, что ты не забываешь; боль обостряет вкус воспоминаний; боль — доказательство любви. «Если бы она ничего не значила, она бы ничего не значила».
Но скорбь таит в себе много ловушек и опасностей, которые неподвластны времени. Жалость к себе, изоляционизм, презрение к миру, эгоистическая исключительность — все аспекты тщеславия. Смотрите, как я страдаю, как никто меня не понимает, — это ли не доказывает, как сильно я любил? Может, доказывает, а может, и нет. Мне доводилось видеть, как люди «изображают скорбь» на похоронах; пустое дело. Оплакивание тоже способно превратиться в состязание: смотрите, как я его (ее) любил(-а), и вот эти мои слезы служат главным доказательством (и гарантируют мне первый приз). В уме, если не на языке, крутится: я упал с большей высоты, чем вы все, — взгляните на мои разорванные внутренности. Скорбящие требуют сочувствия, но досадуют, когда их приоритет подвергается сомнению, и недооценивают страдания тех, кто пережил точно такую же утрату.
Без малого тридцать лет назад в одном из своих романов я попытался представить, каково мужчине за шестьдесят стать вдовцом. Я написал:
«Поначалу ее смерть тебя не удивляет. Любовь — это отчасти подготовка к смерти. С ее смертью ты утверждаешься в своей любви. Проясняешь ее. Это неотъемлемая часть твоего состояния».
Затем подступает безумие. А потом — одиночество:
«…не то эффектное одиночество, которое ты воображал, не показательное мученичество или вдовство, а просто одиночество. Ты ожидаешь чего-то почти геологического, ощущения глубокого каньона, где теряешь ориентацию в пространстве, — нет, ничего похожего: одна лишь тоска, размеренная, как постылая работа… [Говорят, что] это проходит… И в самом деле, ты выйдешь из этого состояния. Но не так, как скорый поезд выходит из туннеля, чтобы промчаться к побережью сквозь яркий солнечный свет, а потом стремительно, с грохотом нырнуть под Ла-Манш; нет, ты выйдешь из этого состояния, как чайка из нефтяного пятна, будто обмазанный дегтем и вывалянный в перьях на всю оставшуюся жизнь».