Свободные от детей - Юлия Лавряшина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, мучайся на здоровье! — у него глаза разозлившейся кошки. — Только помощи не проси, если тошно станет, поняла?
Мне становится так смешно, что его просто выносит из моего дома. Провожать? Всплакнуть у порога? Это еще смешнее. Я слышу, как Влас хлопает дверью. Положено содрогнуться от звука еще одной закрывшейся страницы моей жизни, но не так уж она была хороша, чтобы жалеть. Отдельные строчки стоили того, чтобы прожить их, но у меня еще будет время припомнить их и посмаковать удачные сочетания слов…
* * *
Однако времени Малыгин мне отвел даже меньше, чем я ожидала. Дверной звонок встрепенулся, разбуженный его пальцем, когда еще и пяти минут не прошло. Осмотр комнаты одним взглядом: Влас ничего не оставил у меня, значит, нашел в себе силы вернуться без повода.
Когда сюда приходил ты, повод вообще не был нужен… Ни разу не потребовался. Объяснять, что тебя привело? Слова сразу становятся беспомощны, если я хочу сказать о тебе. Разве я смогу объяснить, чем были те наши встречи? Только не банальными свиданиями. Ты проникал в мое заурядное существование не потому, что хотел скрасить его или добавить перчинки в свое собственное. Нет, когда ты появлялся здесь, я понимала, что ты выбился из сил. И приникал ко мне, показывая всем своим существом — горькой складкой между бровями, напряженностью губ, побледневших от гнева на себя, нетерпеливостью ледяных рук, — что больше не в состоянии бороться с собой, презирающим грех прелюбодеяния, равно как и все другие грехи. Ты пытался жить по тем нравственным законам, которые считал единственно правильными, а я мешала тебе…
Не тем, что звонила некстати или добивалась встреч — никогда этого не было. Ведь я понимала, как изнурительна эта борьба со мной, живущей внутри тебя. Но я не давала тебе забыть о себе воздухом московских улиц, которым мы оба дышали, передавая друг другу вдох-выдох через целые кварталы — с твоей Ордынки на мой проспект Мира. Общие облака над головами тянулись от тебя ко мне… Косой, слепой дождь, весь пронизанный солнцем, радостный, летел от меня к тебе… Я знаю, как невозможно тебе было хоть на минуту отвлечься от мысли обо мне, потому что со мной было то же самое.
Всегда забываю взглянуть в дверной глазок. И получаю сюрпризы вроде этого: на пороге возникает не явившийся с повинной Влас, а соседская девочка, имени которой не знаю. Зареванная и перепуганная до смерти, даже светлые волосики топорщатся от страха. Глаза утонули в расплавленном ужасе, который, похоже, спалил ей все нутро, от того она так жадно хватает воздух пересохшими губками, нижняя из которых трогательно выступает больше положенного, кривится отличительным знаком обиды.
Я затаскиваю ее в квартиру, ни о чем не спросив и не успев напомнить себе, что дети вызывают у меня не сострадание, а раздражение. То, о чем однажды обмолвилась Зинаида Александровна, что детей жалко, так жалко! — это не по мне. Безотносительной жалости не понимаю. Но вот эту соседскую девочку с ее детским горем уже прячу за своей дверью.
И, схватив за руку, протаскиваю в комнату, усаживаю на гостевой диван, которому в одиночестве всегда предпочитаю свое кресло. Ее ножки не достают до пола, беспомощно болтаются, топорщатся коленками, на которых, как и положено в ее возрасте — йодом замазанные ссадины. Девочка судорожно вздыхает и вопросительно смотрит на меня: можно довериться? Но меня интересует только одно:
— Почему ты ко мне прибежала? Между нашими квартирами — два этажа. Неужели никто не открыл?
Она обеими руками приглаживает встопорщившиеся волосенки и боязливо улыбается:
— Вы такая красивая… Я подумала, что вы добрая.
«Ты ошиблась», — едва не вырвалось у меня. Но я ничего не успела сказать, потому что в дверь опять позвонили.
Подскочив, девочка едва не тычется в меня мокрой мордочкой, мгновенно исказившейся ужасом:
— Не открывайте! Она опять меня побьет!
— Это твоя мама?
Особенно удивляться нечему и возмущаться тоже… Родители бьют своих детей. За то, что они хоть похожие, но другие, и осмеливаются иметь свое «я». За то, что их надо кормить, а для этого нужно зарабатывать, предавая талант, напрягаясь больше любых мыслимых возможностей и занимаясь делом, которое вызывает отвращение. Любимое дело и любимая семья — две вещи несовместные. Что-то одно обязательно начинаешь ненавидеть, потому что другим приходится поступаться, отказываясь тем самым от своей цельности. От души своей. От той себя, какой тебя задумал Бог. В народе говорят проще: за двумя зайцами погонишься…
Девочка кивает:
— Папа сегодня сказал, что маме придется со мной дома сидеть, пока я начальную школу не окончу. Ну, вы знаете…
— А в каком ты сейчас?
Звонок повторяется, прошивает пронзительным звуком, и маленькое тельце болезненно передергивается. Но она все же находит в себе силы ответить:
— Ни в каком. Я в сентябре только в первый класс пойду.
«Еще три-четыре года», — мысленно подсчитываю я, поймав себя на том, что не знаю точно, сколько теперь учатся в «началке».
— А кем была твоя мама до того, как ты родилась?
В этом вопросе даже мне самой слышится упрек. И девочка мгновенно ловит его и прячет глаза — мне чудится, что ради того, чтобы в ответ не упрекнуть меня в черствости. Отвечает еле слышно:
— Она работала на телевидении. Журналисткой.
Десять лет вне профессии. Без камер и новостей. С кастрюлями и памперсами. Банальный вопрос: стоило ли пять лет учиться, чтобы потом в два раза дольше подтирать сопли своему чаду? Зачем тогда и школа тоже с ее тригонометрическими функциями и физическими законами? В каменном веке рожали, не зная этих законов, и все получалось. Вот книг не писали, в космос не летали… Может, и не стоило начинать? Тупо рожали бы и рожали, в геометрической прогрессии умножая род человеческий, и бродили бы по земле, босые, в шкурах, окруженные десятками вшивых, грязных детишек, — счастливые! Гигантские кролики, овладевшие только одним искусством, одной наукой, одним ремеслом…
В стуке, которым эта женщина уже в нетерпении осыпает мою дверь, слышится дробь, которой она готова расстрелять целый мир, лишь бы отбить себя саму у этого злобного сообщества, пытающегося вогнать ее (каждую из нас!) в потасканную шкурку крольчихи. Скоро транспаранты повесят по Садовому кольцу: «Рожай! Рожай! Государству нужны новые солдаты!» Глуши в себе ужас, в котором одновременно и ты со своей потраченной на ерунду жизнью, и твой еще не рожденный сын, которому уже шьют военную форму, готовят автомат. Тебе — черный платок в сорок лет и до смерти. Потом разве снимешь траур? Даже если попытаешься надеть шляпку, черная кайма так и останется вокруг лица, и ты будешь видеть ее, чувствовать кожей. Всегда.
Родить — похоронить. Еще раз, и еще, снова и снова. Именно так и жили в веках предыдущих, в тех же пеленочках, что в колыбель, укладывали в гробик, и снова отправлялись рожать, уже не соображая, что происходит, — природа-мать велела!