Немезида - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В чем дело? Что происходит? — спросил мистер Кантор. Хорас стоял, свесив голову, по его щекам катились слезы, и он хныкал, испуская из гортани своего рода радиосигнал — тонкий, колеблющийся звук, порождаемый страданием.
— Да понюхайте его! — крикнул Кении. — Весь в дерьме! Уберите его от меня к чертовой матери! Это он! Он разносит заразу!
— Успокойся, Кен, — сказал мистер Кантор, руками стараясь удержать подростка, который яростно вырывался. Их уже окружили игроки обеих команд, и, когда несколько ребят бросились к Кении, чтобы оттащить его от Хораса, Кении, сжав кулаки, повернулся к ним. Мальчишки отпрянули.
— Черта с два я вам успокоюсь! — орал Кении. — У него все трусы в дерьме! У него все руки в дерьме! Он не моется, приходит весь грязный, а ты здесь, будь любезен, жми ему руку, получай полио! Вот кто калечит! Вот кто убивает! Вали отсюда, слышишь меня? Пошел! Проваливай!
И он опять неистово взмахнул рукавицей, словно отбиваясь от бешеной собаки.
Между тем мистер Кантор, уворачиваясь от молотивших воздух кулаков Кении, сумел встать между впавшим в истерику подростком и охваченным ужасом существом, на которое он изливал свою ярость.
— Тебе пора домой, Хорас, — тихо сказал ему мистер Кантор. — Иди домой к маме и папе. Тебе надо ужинать. Иди, поешь.
От Хораса действительно воняло, и воняло ужасно. И хотя мистер Кантор повторил свои слова еще раз, Хорас по-прежнему нюнил и не говорил ничего членораздельного.
— Вот, Хорас, — сказал мистер Кантор и протянул ему руку. Не поднимая глаз, Хорас взял его ладонь в свою, и мистер Кантор пожал ему руку так же сердечно, как мистеру Стайнбергу, когда получил от того согласие на помолвку с Марсией. — Привет, Хорас, как дела? — шепотом спросил мистер Кантор, покачивая руку Хораса вверх-вниз. — Как дела, дружище?
Потребовалось немножко больше времени, чем обычно, но в конце концов, как всегда в прошлом, когда Хорас, волоча ноги, выходил на поле и становился подле игрока, ритуал сработал, и Хорас удовлетворенно двинулся к выходу, чтобы направиться то ли домой, то ли еще куда-нибудь — он сам вряд ли знал куда. Все мальчики, слышавшие вопли Кении, отошли подальше с дороги и смотрели, как Хорас, пошатываясь, бредет один через стену зноя, а девочки, пронзительно крича: "Он к нам теперь! Этот псих теперь к нам!" — схватили скакалки и побежали к Чанселлор-авеню с ее вечерним автомобильным движением, побежали со всех ног от этого зрелища глубокой человеческой деградации.
Чтобы успокоить Кении, мистер Кантор, когда все мальчики собрались по домам, попросил его ненадолго остаться и помочь отнести в подвал спортивное снаряжение. Потом, тихо разговаривая с ним, мистер Кантор проводил его до дому — вниз по Хансбери-авеню.
— Всем сейчас нелегко, Кен, — говорил он подростку. — Эпидемия давит в этом районе не на тебя одного. И полио, и жара — все уже дошли до точки.
— Но, мистер Кантор, он же разносит заразу. Я в этом уверен. Да, я зря взбесился, он чокнутый, что с него возьмешь, но ведь он разносчик, грязный он, на нем зараза. Ходит везде, капает слюной, пожимает всем руки и раздает инфекцию.
— Прежде всего, Кен, мы не знаем источника инфекции.
— Как же, не знаем! Грязь, дерьмо — вот где источник! — Кении опять начал заводиться. — А он весь в грязи, весь в дерьме — он и распространяет. Я точно знаю.
Перед домом Кении мистер Кантор стиснул было его за плечи, но подросток, с отвращением содрогнувшись, мигом высвободился и закричал:
— Не трогайте меня! Вы его сейчас трогали!
— Иди в дом, — сказал мистер Кантор, сохраняя самообладание, но отступив на шаг. — Прими прохладный душ. Выпей чего-нибудь прохладительного. Остынь, Кен, и завтра встретимся на площадке.
— Вы только потому не видите, кто разносит болезнь, что он совсем беспомощный! Но он не просто беспомощный — он опасный человек! Как вы этого не понимаете, мистер Кантор? Он не умеет задницу себе вытирать, а потом всех этим мажет!
В тот вечер, глядя, как бабушка подает ему ужин, он невольно задумался, не так ли стала бы выглядеть его мать, не случись с ней несчастья и доживи она до семидесяти: слабая, с хрупкими костями, сутулая старушка, чьи волосы десятилетия назад утратили темный цвет и истончились до белого пуха, с жилистой кожей на сгибах локтей, с дряблой складкой под подбородком, утром страдающая от болей в суставах, вечером — от пульсации в распухших щиколотках, с просвечивающей, крапчатой и тонкой, как бумага, кожей на тыльной стороне ладоней, с пеленой катаракты, туманящей и обесцвечивающей зрение. Если же говорить о лице над старческой шеей — оно теперь было затянуто частой сеточкой тонко прорисованных морщинок, желобков до того мелких, что приходила мысль об орудии куда менее грубом, чем тяжелая дубинка старения, — о гравировальном штихеле, пожалуй, или о коклюшках кружевницы, об орудии в чрезвычайно умелых руках, сотворивших эту трогательную дряхлость.
Когда его мама была еще девочкой, все замечали, как она похожа на свою мать. Он и сам убедился в этом по фотокарточкам, которые говорили ему и о его собственном отчетливом сходстве с матерью, особенно если судить по той ее фотографии в рамке, что стояла на комоде в спальне деда и бабушки. Ежегодник Саутсайда за 1919 год, где этот снимок, сделанный для ее школьного выпуска в восемнадцать лет, был воспроизведен, Бакки часто листал, когда учился в младших классах и начинал осознавать, что его одноклассники — не внуки, живущие с бабушками и дедушками, а сыновья, живущие с родителями в семьях, которые он стал про себя называть "настоящими". Шаткость своего положения в мире он сильнее всего чувствовал, когда взрослые смотрели на него взглядом, который он презирал, — жалостливым взглядом, тем более ему знакомым, что иногда на него так смотрели и учителя. Этот взгляд болезненно напоминал ему, что лишь вмешательство пожилых родителей матери уберегло его от унылого четырехэтажного здания из красного кирпича на Клинтон-авеню неподалеку, здания за чугунным забором, с железными решетками на окнах из матового стекла, с массивной деревянной дверью, на которой белела еврейская шестиугольная звезда, и с широкой притолокой над входом, где были вырезаны самые безнадежные слова, что он когда-либо читал: ЕВРЕЙСКИЙ ПРИЮТ для СИРОТ.
Хотя выпускная фотография на комоде, по словам бабушки, прекрасно передавала дух доброты и мягкосердечия, который исходил от его матери, он не очень любил этот снимок из-за темной, накинутой поверх платья академической мантии, от которой веяло печалью: мантия казалась ему предвестницей савана. Тем не менее, когда бабушка с дедом работали в лавке, а он оставался дома один, он иногда осторожно заходил в их комнату и медленно вел кончиком пальца по стеклу, защищавшему фотографию, вдоль контура материнского лица, словно никакого стекла не было, а лицо было настоящим. Он делал это, несмотря на отчетливое ощущение не присутствия, которое он искал, а, наоборот, отсутствия той, кого он видел только на фотографиях, чьего голоса, произносящего его имя, он ни разу не слышал, чьим материнским теплом он ни разу не наслаждался, той, кому не довелось ухаживать за ним, кормить его, укладывать спать, помогать ему со школьными уроками, видеть, как он растет, как становится первым в семье студентом колледжа. Однако мог ли он, положа руку на сердце, пожаловаться, что чего-то недополучил в детстве? Разве неподдельная нежность любящей бабушки в чем-нибудь уступала материнской нежности? По всему выходило, что нет, и все же в глубине души он чувствовал, что в чем-то уступала, — чувствовал и втайне стыдился этого чувства.