Страх - Олег Георгиевич Постнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я остановился у Иры. Она жила отдельно от своих «предков», как она их звала (словцо из ее лексикона), на самой окраине Киева, куда, правда, подвели метро. Этот район (район Дарницы, для тех, кто знает город), может быть, именно в силу наземного метрополитена казался мне отчасти похожим на мой «восток» – район тети Лизы. Те же базарчики пестрили вид, даже с балкона Иры. Я, впрочем, не склонен был вяло созерцать их пустую жизнь или сидеть тут в углу за книгами, хотя сильно обманется тот, кто решит, будто я только и ждал случая пуститься во все тяжкие: у меня был совсем другой план.
С давних пор Киев был мне известен едва ли не лучше, чем Москва. Он встретил меня тем же теплым летним туманом, брожением вод (июнь был дождлив), влажными толпами под куполками зонтов, уютной уличной суетой, в которую было приятно вмешаться, – и я ничего не имел против. Выехав в центр, я садился в троллейбус, изучал маршрут и выходил на конечной, где-нибудь на Валу, возле Кирилловской, совершенно пустой в непогоду. Или же, обогнув с двух сторон Печерск, мной всегда нелюбимый, пробирался сквозь лес в Выдубицкий монастырь, к которому вовсе не ходил никакой транспорт. В ту пору, как помню, там был институт (кажется, геологии), а в старой звоннице – склад или гараж. И такой же гараж я нашел у ворот Покровской церкви, неподалеку от Миколы Доброго, того самого, что описал Булгаков. В букинистических магазинах я грелся и отдыхал. Кафе я избегал по инстинкту – в них всегда была грязь и убожество кухни, – кроме разве что одного, на Львовской площади, подкрепившись в котором я совершал отчаянные спуски на Подол, минуя всеми признанные пути, зато находя в избытке инвентарь чужой закулисной жизни, усыпа́вшей склоны и не видимой ниоткуда, как только с одной, дощатой и многоколенчатой, похожей отчасти на кладки лестницы, извивавшейся между круч и выводившей в конце в неразбериху улиц, тупичков и улочек вроде Дегтярной, Кожемякской и целой массы безымянных, проходя по которым видишь, что тут вряд ли что-нибудь изменили века. Тут были избы, дворы с кузнями, стояли телеги, деготь послушно пах из году в год, оправдывая название, а кроме него, пахло воском, ламповым маслом, где-то гудел керогаз, где-то, верно, дубили и кожу, и угрюмый мастеровой в проулке взирал с изумлением на пришлеца, так что странно было подумать, что, дойдя, к примеру, до Воздвиженской, можно вдруг попросту сесть в трамвай… Именно здесь, на одном из склонов, я как-то нашел случайно одно занятное строеньице, сразу занявшее важное место в смешном балаганчике моих грез. То была будка, чуть больше отхожей, – весенний оползень развалил ее. Крыша треснула пополам, стало видно нутро, все в ошметках обоев, с широкой тахтой внизу: она-то и занимала весь пол. Сладострастие строителей предусмотрело и свет: из стены высовывался рожок с абажуром, розовым, как и обои, и до сих пор целым. Дверь была прочной, с крючком изнутри, а мера стыдливости не допустила щелей в стенах: все они были забиты накладными рейками, теперь торчавшими порознь, как усы. Воображение бушевало, я натягивал капюшон – дождь опять моросил – и устремлялся дальше, наверх, в поисках новых явлений мира, столь щедрого на гостинцы, если их ищешь. Я прилежно искал.
Мои ночи вряд ли были праведней моих дней – и наоборот. Я скитался по городу, но странное дело: мои помыслы, их разгул ничуть не толкали меня к людям, к женщинам, я как бы вовсе не замечал их. То, что мерещилось мне, не шло ни в какое сравнение со скудной реальностью будней, на которую только одну я и мог бы рассчитывать за порогом фантазии, и я не спешил перейти порог. Я видел древний город в тисках повседневности, которой я бежал, меж тем как он сам пьянил меня – и оттого мои прогулки заканчивались не в веселом доме (коих в Киеве во все времена было в избытке, о чем писал еще Чехов, большой, говорят, их знаток), а в Музее живописи и скульптуры, выходившем в огромный парк. Здесь, уже в холле, едва войдя, я, скинув в гардеробе плащ (когда-то тут был зал, а в нем, я помнил, Рокуэлл Кент, четыре картины), я замирал пред нагим мрамором Праксителя, и тонкие ризы танцорки – этот смешной эвфемизм – не были вовсе преградой мне и этой глубоколонной (по слову Мея) девице, даром что ей не хватало рук или головы!.. Я шел по лестнице вверх уже хмельной, уже трепещущий, смеясь, впрочем, в душе тем удивленным и почтительным взорам, что бросала мне вслед старушка-привратница, верно, решившая про себя, будто я крупный знаток, – я простоял с полчаса перед Фидием (конечно, копией, и не слишком удачной) и уже предвкушал невинную похоть галлов, осененную стаей псевдобиблейских херувов, пухленьких мальчиков, подымавших с Венеры последнюю пядь драпри, – тот же эвфемизм и того же пошиба, ибо все они, всей стаей, прилежно смотрели туда, шушукаясь и улыбаясь, – и я тоже смотрел туда с резной галереи, а рядом бесстрастная бонна бормотала девчушке: «Стиль рококо, Франция», – и, сощурясь, читала: «Фуке. 1712 год». На воспитанницу я не глядел. К чему? Ее пресная плоть была мне скучна, как и ее веснушки и запах детских духов, верно, дозволенных той же бонной. Но зато, помню, искренне был удивлен Иосифу, отстранившему руку жены Потифара, чья сочная прелесть гибла под тяжестью цепи, символически брошенной ей на грудь… Остужать ложноклассический пыл я заглядывал в Музей русского искусства, степенный и строгий, полный губернских властителей, но без их нервных и тоскующих жен. Здесь, за иконным залом, следовала коллекция старых миниатюр, в пышном своем однообразии способных тягаться – так мне казалось – с онегинской строфой. Это был тесный, но теплый закуток, за дверью которого начиналась главная анфилада зал, и я не без досады услышал сзади тот же менторский тон надоевшей бонны, объяснявшей важно, как в словаре, родословную графов