Жизнь ни о чем - Валерий Исхаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы ведь договаривались на вторую половину июля, Марина Федоровна, сказал я.
— Да, я знаю, Сергей Владимирович.
— И вы, помнится, сказали, что можно особо не спешить, что конец июля — начало августа вас вполне устроят.
— Совершенно верно, Сергей Владимирович.
— Значит, у меня в запасе… — Я заглянул в свой календарь. — Если не считать сегодняшнего дня, у меня в запасе еще восемнадцать дней. То есть даже восемнадцать суток, — уточнил я, — потому что, если потребуется, буду работать и ночами. Думаю, что успею к сроку.
Было особенно приятно говорить об этом, прижимая трубку к уху правым плечом, оставляя руки свободными и продолжая рвать плотные листы белой бумаги: пополам, на четыре части, на восемь частей…
— Значит, я на вас рассчитываю, Сергей Владимирович, — все так же надменно, но теперь еще и чуточку снисходительно, словно заранее сочувствуя моим будущим бессонным ночам, сказала она.
— Разумеется, Марина Федоровна!
Я был уверен, что сейчас, на этой бодрой ноте, разговор будет закончен. Марина Федоровна никогда не говорит по телефону дольше двух-трех минут, словно звонит по сотовому или междугороднему, она образцовый абонент ГТС той недалекой уже эпохи, когда с нас начнут брать деньги за каждое слово. Ей и в голову не придет сказать что-нибудь личное, не идущее к делу. Но на сей раз что-то, видимо, все же просочилось к ней от меня по проводам.
— Странно, — сказала вдруг она не своим, почти женским голосом. Как-то мне за вас беспокойно, Сергей Владимирович. Вы уверены, что у вас действительно все в порядке?
— Совершенно уверен, Марина Федоровна. И не беспокойтесь, пожалуйста, я постараюсь вас не подвести.
— Ну что ж… Тогда — до свидания, Сергей Владимирович?
Так и сказала: со знаком вопроса на конце. Словно засомневалась, бедная, увидимся ли когда.
— До свидания, Марина Федоровна.
Теперь разговор и впрямь был закончен. А чуть позже закончен и процесс уничтожения рукописи. В городской квартире печки, повторяю, нет, так что рукописи сжигать небезопасно, поэтому все, что осталось от моей диссертации, самым прозаическим образом отправилось на помойку. И тут же, на помойке, у контейнера с мусором, представился мне будущий читатель: какой-нибудь бомж, обитатель свалки, в прошлом интеллигент, но давно спившийся и утративший человеческий облик, вполне приспособившийся к новому окружению, поскольку интеллигенция наша чрезвычайно легко приспосабливается к окружению. Не притворяется, не мимикрирует, подобно хамелеону, но по-настоящему притирается, срастается с местным населением, становится его неотъемлемой частью, всегда при этом опускаясь до общего уровня и даже, как правило, несколько ниже, но никогда никого не поднимая до себя. Некоторые чисто интеллигентские привычки, сохраняемые бывшим интеллигентом в новом окружении, нисколько не нарушают целостности общей картины: и пролетариям свойственно читать в клозете, и любой мало-мальски грамотный крестьянин инстинктивно прочтет написанное на случайном клочке бумаги, прежде чем пустит его по назначению. Так что никто в окружении моего (мною выдуманного, представившегося мне) бомжа не обратит внимания, когда он, выхватив из кучи свежепривезенного мусора клочок бумаги с оборванными на полуслове строчками, замрет, отрешенный, забыв обо всем на свете, вчитываясь в бессмысленный отрывок текста и даже шепча слова, вычеркнутые давным-давно из его активного словаря, но все еще сохраняемые в памяти: «индивидуально… вибрации… огненная…» — и кто знает, не смахнет ли, получив нежданную весточку с другого берега, украдкой с гноящихся, мутных глаз непрошеную слезу…
Образ, зачатый моим разыгравшимся не к месту воображением, дома, за письменным столом, сформировался окончательно, приобрел законченные, затвердевшие очертания и предстал передо мной таким ярким, таким жизнеподобным, так взволновал меня, что я немедленно встал из-за стола и вышел в лоджию — покурить и успокоиться. Однако едва только я приоткрыл тугую раму, чтобы выпустить дым, и выглянул, как сердце мое начало колотиться. Еще бы оно не заколотилось, и без того возбужденное только что принятым решением мое сердце, при виде такой изумительной картины! Вы только представьте себе: совершенно пустой, будто вымерший, беспощадно залитый жарким июльским солнцем двор, прикрывший кое-где безобразную наготу скудным зеленым покровом, переполненные контейнеры с мусором, и одинокий бомж (!), будто сошедший прямо с этих страниц, копается в мусоре, разгребая его изогнутым ржавым железным прутом. Вот он извлек из кучи отбросов пивную бутылку с прилипшей, как мне сперва показалось, этикеткой, однако, вглядевшись, я с замиранием сердца понял, что это вовсе не этикетка, а один из клочков моей разорванной диссертации — не обязательно тот же самый, с ребенком и огненной, но все же, все же!
О, что за чудное, незабываемое переживание: наблюдать, как только что сотворенный твоим воображением образ одевается плотью, начинает жить, дышать, кашлять, сморкаться (только что мое творение облегчило нос при помощи пальцев; в другое время я разразился бы филиппикой в адрес невоспитанного русского народа, но не сейчас, только не сейчас!), как он выбирает из мусора бутылки из-под молока и из-под пива, как читает написанный тобою текст, обрывок текста, и, дочитав, не выбрасывает, а сует в карман длинного, давно потерявшего первоначальный цвет балахона и уходит — уходит в жизнь, к людям, как уходили герои, созданные воображением великих классиков. «И мой! И мой тоже!» — шепчу я с умилением, между тем как разыгравшееся не на шутку воображение спешит уступить место трезвому анализу, который подсказывает, что этот долговязый сутулый старик в балахоне болотного цвета кого-то мне напоминает.
Напоминает до такой степени, что я, оставив сигарету тлеть в пепельнице на подоконнике, вернулся в комнату за складной восьмикратной подзорной трубой — одной из тех странных вещиц, которых у Майи можно обнаружить во множестве. Для чего, спрашивается, женщине подзорная труба? Театральный бинокль еще куда ни шло, но труба, наводящая на мысли об одноглазых пиратах (потому что окуляр один, для одного глаза), шпионах, охотниках…
Я не ошибся. Это лицо действительно мне знакомо. И не скрою: видеть его отсюда, сверху, из лоджии на шестом этаже, ощущая спиной уютное чрево приютившей меня квартиры, видеть его в нынешнем безнадежном жалком положении доставляет мне мстительное удовольствие. Потому что сутулый старик с унылыми висячими усами и длинными седыми волосами до плеч, в черной помятой шляпе и балахоне болотного цвета, старик этот в некотором смысле мой отец.
2
Лишь недавно мне стало известно, каким образом моя мать когда-то использовала этого дряхлого бомжа. Который не был тогда бомжем и не казался дряхлым, а был, напротив, крепким, смазливым, щеголеватым молодым человеком и заведовал в районном Дворце культуры танцевальной студией — и мать использовала руководителя студии с удивительно подходящей ему фамилией Миляга, чтобы сперва научиться у него танго, вальсу и другим, более экзотическим европейским и латиноамериканским танцам, затем с его помощью произвести на свет меня, а позже, когда я немного подрос, отдать меня в кружок бальных танцев, только не к Миляге, а к другому преподавателю, и дома, когда не было рядом партнерши, помогать мне разучивать какое-нибудь трудное па. Как она впоследствии признавалась, танцевать со мной ей было и проще, и сложнее, чем с посторонним мужчиной; проще, потому что ученик я был ужасно способный (гены!), а труднее — потому что я уже тогда, подростком, слишком походил на своего физического отца, Милягу, и ей все время казалось, что это он ведет ее в танце, а не я, и слишком отчетливо представлялось то, что произошло однажды в пустом танцевальном зале, когда другие кружковцы уже разошлись…