За чертой милосердия. Цена человеку - Дмитрий Яковлевич Гусаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Впервые воспоминания не вызвали в нем привычного желания намеренно оборвать их, переключить мысли на другое. Впервые не захлестнула его обжигающая злоба на себя за то, что не выдержал, позволил поддаться слабеньким и обманчивым мыслям о том, к чему возврата для него, казалось, уже никогда не будет.
Перед ним лежала, сбегая к озеру, знакомая тропа. В конце ее — родной дом. Там — мать, радостная встреча, начало новой жизни. Как бы ни старался обманывать себя, но все-таки он думал об этой самой минуте, жил ею долгие годы заключения, хотя сознательно настраивал себя совсем на другое.
Почему он медлит? Почему стоит, теряя дорогие минуты? Может, его удерживает опасение, что другой такой радости в его жизни уже никогда не будет, и ему хочется растянуть этот волнующий миг?
Вот она — свобода! Прошло три дня, как в комендатуре лагеря ему вручили свидетельство об освобождении и заработанные за те годы деньги. Он мог быть в Войттозере через несколько часов, но он попросил выписать ему проездные документы до Петрозаводска. Даже если бы ему отказали, он все равно поехал бы в город на свои — деньги, чтоб не возвращаться домой в лагерной одежде.
Три дня! Но лишь сейчас, выйдя на знакомую тропу, он впервые ощутил себя действительно свободным. Он может пойти по тропе и через десять минут будет дома. А если захочет, может стоять на косогоре, любоваться на знакомые дали или завернуть к школе, прильнуть к тускло поблескивающему окну нижнего этажа и заглянуть в бывший свой класс.
Из всего, что ему на радостях приходило в голову, было самое безрассудное — оставить на тропе чемодан и идти к школе. Но, вероятно, именно потому он и поступил так, радуясь, что имеет на это полное право… Ведь это его школа, самая родная из всех школ на свете. В ее стенах он закончил семь классов. Теперь стены обиты тесом и покрашены в зеленый цвет, а тогда он знал каждый сучок на нижних венцах школьного здания. Он только скажет: «Здравствуй, школа!», заглянет через окно в свой класс и пойдет дальше. Разве есть в этом что-либо странное, коль человек двенадцать лет не видел своей школы? Целых двенадцать лет…
В школе была перемена. Он угадал это по шуму, грохоту, голосам… Заметив в окнах любопытные детские лица, он замедлил шаги, остановился и, вдруг поняв нелепость своего поступка, почти побежал обратно.
Через десять минут он уже поднимался на крыльцо родного дома. Наружная дверь была открыта настежь. Он вошел в полутемные сени, постоял, прислушиваясь, потом резко, без стука, открыл дверь в комнату.
Мать стирала. В тот самый момент, когда он появился на пороге, она выливала в корыто горячую воду из огромного, белого от накипи чугуна. Она смотрела на сына и не могла разглядеть его сквозь облако сизого пара.
— Принимай гостя, мать! — с улыбкой сказал он, удивляясь, что она все еще не узнает его.
— Пашенька! — Пустой чугун грохнулся на пол, опрокинулся и зазвенел старыми обожженными боками. По привычке наспех вытирая руки о передник, мать кинулась к сыну, хотела повиснуть у него на шее, но, пораженная его одеждой, остановилась.
— Да это я! Я, не пугайся! Совсем вернулся, понимаешь!
2
Курганов и Орлиев виделись два раза в день.
Сферы деятельности разделились сами собой. Виктор после планерки, если не было других срочных дел, вместе с рабочими уезжал в лес. Тихон Захарович оставался в поселке. В дни, когда на биржу почему-либо мало поступало древесины, он появлялся на делянке — строгий, решительный и шумный…
Да, он умел заставить шевелиться кого угодно. На повалочной ленте его еще никто и в глаза не видел, издали еще едва доносился громкий орлиевский бас, ругающий кого-то на эстакаде или на волоке, а обрубщицы сучьев уже кричат электропильщику:
— Жми, Василий… «Сам» идет! Сердитый!
Крикнут, подмигнут друг дружке, даже засмеются, а все же топоры дружнее и звонче начинают мелькать в их руках.
Казалось бы, чего бояться начальника им, этим веселым и болтливым девчатам, у которых язык острее их топоров и на все всегда есть готовый ответ?! Никого из них начальник не смог бы даже понизить в должности, так как профессия сучкоруба считается самой неквалифицированной на делянке. И все же, когда Орлиев, мрачно оглядев бригаду, удалялся, женщины, нисколько не скрывая этого, облегченно вздыхали.
Орлиеву все подчинялись с полуслова. Он дважды не повторял распоряжений. Непосредственно к рабочим Орлиев никогда даже и не обращался. Если он видел, что кто-либо из рабочих делает не так, как нужно, он подзывал мастера:
— Ты что, этот пень пониже обрезать не можешь, что ли? Так и будешь каждым хлыстом за него задевать?
Словно сам мастер расчищает волок и подрезает пни.
Так же Орлиев поступал и во время войны. За каждое, даже мелкое упущение бойца он учинял спрос прежде всего с командира отделения. Тем самым проступок провинившегося как бы удваивался: и сам проштрафился, и своего командира под удар поставил.
У Виктора с подчиненными сложились совсем иные отношения. Почти с первых дней ему пришлось добиваться своего не приказами, а убеждением. Это требовало времени, сил и нервов. Зачастую приходилось подолгу объяснять, почему надо сделать именно так, и почему по-другому это делать не выгодно. Хорошо, если тебя понимали с первого раза. Бывали случаи, когда Виктор искренне завидовал умению Орлиева сказать словно отрубить. И все же потом он испытывал истинное удовлетворение оттого, что добился своего не предоставленной ему властью, а умением убеждать.
Отчуждение между Кургановым и Орлиевым усугубили очерки Чадова. Они печатались в нескольких номерах газеты под рубрикой «Письма из Войттозера». Первый очерк назывался «Там, где гремели бои». В нем Чадов возвышенно и упоенно рассказывал о днях войны, о судьбах Орлиева, Курганова, Рантуевой, о новом поселке. Все это было как бы продолжением той статьи, которую он напечатал в связи с приездом Курганова.
Все в очерке было правильным, но, читая его, Виктор не мог преодолеть чувства несогласия и даже неприязни.