ЖД (авторская редакция) - Дмитрий Львович Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Громов шел по Москве и все отчетливее понимал, что именно его в ней смущает. Они с родителями переехали в этот район незадолго до войны, и район был тогда совсем другой — казалось, вместе с ними сюда переехала память громовского детства, ушедшего в самые глубокие, почти неощутимые слои памяти. Эта часть Москвы — сравнительно новый район, выстроенный в последние лет пять, — должна была походить на современный мегаполис, а походила больше всего на спальный район конца семидесятых. Тут даже стояли газетные стенды с ободранными газетами и афишами, по которым Громов когда-то учился читать. Кажется, он какие-то даже помнил по детству. Родители собрали вокруг себя все черты и приметы громовских первых лет, все скаталось на московской окраине, как тополиный пух скатывается в грязные валики. Словно не по городу путешествовал он, а по собственному мозгу, опускаясь глубже и глубже. Вообразим себе город, в котором гаснут огни, отключается канализация, темнеют и заселяются неведомыми сущностями окраинные улицы: старый, старый сюжет, нарисовавшийся ему еще в то время, когда он запоминал сюжеты. Что останется последним? Детский сад. Все, кроме детской памяти, сожрано безумием. Громов не ходил в детский сад, он был балованным ребенком.
2
Он долго представлял себе, какими увидит родителей, и больше всего боялся увидеть их постаревшими, слабыми — но увидеть их ничуть не изменившимися было еще страшней. Какие часы лучше, спрашивал Кэролл у испуганных студентов, ничего не понимавших в лекциях чудаковатого профессора, — те, которые показывают правильное время дважды в сутки, или те, которые не показывают его вовсе? Первые, лепетали студенты. Вторые, торжествующе кричал Кэролл! Вторые, ибо первые стоят! Родители стояли в своем застывшем времени, как те часы: способность изменяться, хотя бы и к худшему, — примета живого. Родители были, слава Богу, живы, но существовали в особенном, не совсем человеческом пространстве, — Громов никак не мог освоиться в нем. Так, говорят, командировочный при возвращении не сразу вписывается в домашнее время. Столько всего с ним случилось, столько пространства пересек — а тут болото. Еще труднее вернувшимся с войны — когда Громов еще читал стихи, он прочел у одного поэта, как странно тому влезать в штатский костюм и в кармане находить бумажку с довоенным телефоном. Но солдату победившей армии проще не только выздоравливать — ему и в мирную жизнь легче вписываться; а Громов чувствовал себя как Иван-царевич, которого отправили за тридевять земель, а ни Кащей, ни Василиса так и не дались в руки. Отпуск после долгой и трудной работы — вещь хорошая, но что, если работа вдобавок совершенно бессмысленна? Громов научился ее, вместе с ее бессмысленностью, переносить — и находил в этом даже наслаждение, хоть и необъяснимое; однако вернуться из такого мира в нормальный было почти невыносимо. Жизнь без цели и смысла приемлема только тогда, когда до отказа набита страданием, грязью, копошением в армейской неразберихе; страдание — само себе смысл, оправдание и награда. Но жить без смысла в комфорте — мука, которой не вынесет никакое сознание; и в первые же минуты дома Громов мучительно захотел на войну.
На войне можно было не спрашивать, зачем он карабкается на ослизлую высоту, пинками поднимает солдат в бой, спит не раздеваясь, вскакивает в полтретьего ночи и уводит роту под дождь. Война есть война, и в нее-то он сбежал, устав жить без цели и оправдания. Война списывала все и всему придавала значение: это было какое-никакое, но дело, и ему оно подходило именно потому, что истинный подвиг не должен иметь ни причины, ни награды. Однако сидеть за столом и хлебать суп, глядя на родителей, значило возвращаться в предвоенный ад, где все требовало немедленной оплаты: и родители, и суп, и крыша над головой. Если ты всем этим пользуешься — изволь делать хоть что-то, а делать давно уже было нельзя ничего; не стишками же оправдываться. Стоило вернуться в довоенную молодость, в которой Громову было двадцать семь, — как тот же душный ужас навалился и уже не отпускал: что дальше и для чего все? Невыносима была хрупкость родительского очага, родительская безразличная ласковость — безразличная именно потому, что им годился любой Громов, они бы любили его всякого, вне зависимости от заслуг; так же, не спрашивая о сделанном, не требуя отчета, к нему кидалась его собака, так же не переводились в доме жалкие, но неизменные деньги, дававшие возможность хлебать все те же супы, — длилась жизнь без цели, оправдания и причины, жизнь, о которой никто не заплакал бы, когда она все-таки кончится, если она кончится вообще. Что не имеет конца — не имеет смысла, учил ЖДовский теоретик Лоцман; но что не имеет смысла — не имеет и конца. Не об этом ли говорил сумасшедший Волохов?
— Хлебушка кусай, — говорила мать, сидя напротив Громов и не сводя с него умиленных глаз. Ее умиляло то, что он ест. Когда-то, верно, ее умиляло то, что Громов зевает, чихает, улыбается; его любили тут просто так, и это было ужаснее всего. Он оттого и сбежал, что невыносима была жизнь просто так. Еще невыносимее было слышать, что он должен кусать хлеб. Он слышал это с детства — мать отчего-то уверилась, что суп надо есть с хлебом, что хлеб необходим для пищеварения. Отец сидел в углу и тоже смотрел на Громова. Он понимал, что надо бы спросить Громова о военных действиях, но ничего о них не знал, потому что по телевизору не говорили, а в газетах писали неразборчиво. Их, может, и не было — действий. Громов просто служил в армии, без всяких огневых контактов с противником. Громов сам им когда-то так написал в первый, самый страшный год