Такая история - Алессандро Барикко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так продолжалось до тех пор, — объяснил мне доктор А., ротный хирург, — пока у высоких штабных чинов что-то не изменилось в головах: с запозданием возникло подозрение, что план желанного прорыва оказался полнейшим бредом, хотя раньше представлялся таким логичным. Немцы первыми показали чудеса концептуальной акробатики, объяснил он. Сначала ее применили на Восточном фронте, потом на берегах Изонцо, где столкнулись две армии, защищавшиеся с несвоевременным упорством по древним военным правилам, — австрийцы и итальянцы. Позиционная война, доведенная до полного абсурда из-за крайне сложного рельефа местности, и там диктовала свои правила. То, что на французской линии фронта выглядело паутиной, спускавшейся по мягкому профилю равнины, в горах превращалось в кошмарное рукоделие: приходилось выкапывать оборонительные линии на неподатливых склонах, на высоте, где землю сменяют снег и лед. Человеческие усилия и мучения от этого только увеличивались, а результат был такой же, как и везде. Одиннадцать сражений на Изонцо, когда итальянцы пытались разбить австрийскую армию, сопровождались огромными потерями: чтобы передвинуть границу на каких-то пятнадцать километров, было принесено в жертву более миллиона солдат, убитых и раненых. Вы только подумайте, какое безумие, — сказал мне доктор А., ротный хирург. Возможно, добавил он, несмотря на очевидный страх, итальянцы, с одной стороны, и австрийцы — с другой, продолжали бы сражаться до какого-нибудь непредвиденного финала, до катастрофы. Вступление в войну немцев прекратило эту племенную борьбу, вскрыв ее скальпелем логики, соединив проницательность и простодушие в убийственную смесь. Вооружившись хитростью и терпением, они сконцентрировали у передовой огромное количество людей и техники, причем итальянцы восприняли это оживление как банальную попытку навести порядок в войсках. Немцы взяли на себя командование боевыми действиями, оставив австрийцам роль подмастерьев, призванных умирать и учиться. В первые часы двадцать четвертого октября тысяча девятьсот семнадцатого года у Капоретто, в долине горной реки Изонцо, они начали атаку, равную которой по бессмысленности и губительности здесь еще не видели. Не думайте, что атака застала итальянцев врасплох, вовсе нет, — предупредил мои сомнения доктор А., ротный хирург. Все-таки итальянцы по тысячам примет знали, что наступление австрийцев неизбежно. Они ждали его и были убеждены, что их оборона до статочно прочна, чтобы остановить врага. Двадцатью четырьмя часами ранее прибыл король Италии, командующий сухопутными и морскими силами, дабы лично проверить надежность оборонительных позиций. Он явно остался доволен увиденным. Но то с чем предстояло столкнуться итальянцам, было им неизвестно: такого развития событий косная военная логика, именно в силу своей негибкости, не могла ни постичь, ни тем более — предвидеть. Даже потом, когда уже все кончится, они годами будут пытаться это понять, но безуспешно.
Замечу, что доктор А., ротный хирург, излагал все факты не без самодовольства ученого, равнодушно любующегося объектом исследования, — мне это всегда претило Мне было тяжело смириться с мыслью, что кто-то обнаружил подобие разумной организации в жестокой динамике убийства и даже некое формальное изящество в действиях убийцы; но едва я выразил свои сомнения, доктор А. смерил меня безжалостно-строгим взглядом и довольно грубо спросил, действительно ли я хочу знать, как все было на самом деле: он даже усомнился, что я способен выполнить взятое на себя обязательство — добиться восстановления чести моего сына, приговоренного к смерти за дезертирство и расстрелянного вечером 1 ноября 1917 года, через восемь дней после сражения при Капоретто.
Тогда я ответил, что поставил себе такую цель и выполню ее.
Память о сыне — все, что у меня осталось, сказал я.
Хорошо помню, что после этого он смягчил тон. Дальше последовал рассказ о двух правилах, которые должны соблюдаться в любой атаке, согласно учебникам по военной тактике. Первое правило, древнее, как само военное искусство, гласило, что для победы необходимо захватить высоты — точки, откуда можно контролировать местность. Скорее, чем о стратегии, речь в данном случае шла о психологии, что тысячи раз подтверждалось примером воздвигнутых на горных вершинах крепостей, за стенами которых власть в любой стране не только чувствовала себя в безопасности, но и держала под контролем все, что происходит внизу, любое движение. Второе правило, несомненно основанное на логике, указывало: наступать следует сомкнутым строем, сохраняя линию фронта как можно более широкой, чтобы избежать потерь отдельных авангардных групп, рискующих оторваться от главных сил, сначала оказавшись отрезанными от снабжения, а затем неизбежно попав в окружение. С точки зрения геометрии, безупречный ход. Немцы в совершенстве знали эти правила. Можно сказать, активно способствовали их утверждению. 24 октября 1917 года они начали наступление, положившись на тактику, сводившуюся к формуле: помни о правилах и делай наоборот. Оставив без внимания высоты, они устремились в глубь долины, где оборона была самой слабой и не ожидала нападения. В атаку пошли небольшие штурмовые отряды, получившие немыслимый приказ углубиться в тыл врага и ни в коем случае не останавливаться, несмотря на потерю связи с главными силами, а все вопросы о своих действиях и передвижении решать самостоятельно. Замысел заключался в том, чтобы оказаться в расположении противника. Подобно термитам, прокладывающим себе дорогу там, где древесина мягче, они должны были проникнуть во внутренности вражеских войск, после чего отпадет необходимость брать штурмом высоты, удерживать которые противник уже откажется сам. Так все и произошло.
Но то, что мы ищем, кроется в особой геометрии души и сознания — мог бы возразить капитан, спасавший свои тридцать лет, — потому что сама логика войны, какой бы виртуозной, какой бы привлекательной она ни была, не объяснит главного, через что мы прошли и из-за чего я стою здесь, перед карательным взводом. Низкие облака висели над долиной — мог бы рассказать капитан — и термиты незаметно проползали за нашими спинами, вдоль реки, служившей им ориентиром. На высоких горных склонах мы оказались отрезанными от своих; внезапно замолчала связь, зато слышнее стали голоса, щедрые на брань, отдававшую пораженчеством. Зарево пожаров окрашивало облака над долиной, но пожар на языке войны может означать очень многое. Единственное, что не вызывало сомнений, — это разрушительный град австрийских снарядов, два часа подряд молотивших ночь, а потом сразу тишина, — тишина, которую я бы помнил всю жизнь, если бы только не оказался здесь, под дулами нацеленных на меня винтовок, и которую я теперь забуду, как и все остальное. Мы ожидали услышать крики неприятеля, идущего на штурм, но ничего подобного не было — лишь неправдоподобное продолжение тишины, так что ждать уже становилось невыносимо; она распространялась в вакууме времени, означавшем только неожиданное нарушение логики, доступной нашему пониманию, и неизбежность неких испытаний, несовместимых с нашим опытом. Тишина и изоляция натолкнули нас, застрявших в горах, на крамольные мысли о дезертирстве, а потом главное будет удержаться на плаву, в пустоте, образовавшейся после того, как война перестанет для нас существовать. Вы представляете, — мог бы спросить капитан, — до какой степени тяготы окопной жизни и мучительное одиночество способны лишить рассудка? если не представляете, то расстрел кажется неминуемым и даже справедливым, и никому не понять, что случилось, когда немецкий офицер с револьвером в руке вынырнул из тумана у нас за спиной, поднявшись по склону с четырьмя или пятью солдатами и не моргнув глазом, спокойно, будто констатируя очевидный результат заурядной операции, крикнул по-итальянски, чтобы мы сдавались. Как видите, с точки зрения сугубо военной — мог бы признать (и был бы прав) капитан, который хотел спасти свои тридцать лет, — ситуация была предельно ясна: нас двести семьдесят восемь человек, их четверо или пятеро, но здесь надо принять в расчет геометрию души и сознания — мог бы сказать в свою защиту капитан и попал бы в точку, возможно приблизившись к разгадке того, что произошло при Капоретто. Они представляли собой животных, натасканных на определенный тип войны, когда единственная знакомая геометрия — встреча с врагом лицом к лицу, им пришлось затратить массу времени и испытать неописуемые страдания, чтобы возвысить одну-единственную геометрическую фигуру до формы бытия и неизменной схемы восприятия. Происходившее можно было отнести к априорным формам этой геометрии; когда они принимали смерть, та приходила из окопа напротив, а когда сами несли смерть, они несли ее вперед, туда, где их ждали. В глубине этой железной схемы созрели тончайшее знание и удивительная готовность к самопожертвованию, но чем больше их сокровенная сущность приближалась к тому единственно верному движению, тем быстрее исчезала память о бесконечных возможностях пространства и улетучивалась способность воспринимать как аномалию любой маневр, кроме фронтального. Поэтому мысль о том, что их могут атаковать со спины, была отвергнута ими; однако когда эта атака стала реальностью, в нереальных условиях полной изоляции, происшедшее должно было показаться им не столько боевым эпизодом, нуждавшимся в объяснении, сколько чудесным прекращением военных действий как таковых, внезапным распадом всего, избавлением от обязанности сопротивляться. Я сразу отчетливо понял, что это не была заурядная трусость, — мог бы засвидетельствовать капитан, — понял, глядя в глаза своим солдатам в ту секунду, когда требовалось быстро принять решение, и видя, как они без колебаний покидают окоп и, озираясь, волочат по земле винтовки. Это был не столько страх, сколько тупая оторопь зверя, вылезающего из норы после грозы. На лицах тех, кто первыми, улыбаясь, поднимали руки, не было и тени поражения — скорее робкая надежда, что все кончилось. Вместо мысли о плене в их головах необъяснимым образом возникла беспочвенная мысль, что все они скоро вернутся домой. Размахивая револьвером, — мог бы подчеркнуть капитан, — я приказал им остановиться. Все назад, в укрытие! но, несомненно, выстрелить я бы не решился, — признался он, — как бы абсурдно ни выглядела такая нерешительность. Глаза солдат искали в моих глазах хоть каплю уверенности, но я мог ответить им лишь выжидательным взглядом, бессмысленной попыткой растянуть это мгновение в нелепой надежде выиграть время, необходимое, чтобы оценить происходящее; а немецкий офицер между тем продолжал сучить кудель реальности, уверенно направляясь к нам с требованием сдаться, и вот уже солдаты начали бросать винтовки на землю, некоторые даже улыбались и что-то лепетали по-немецки, двигаясь с медлительностью, ставшей для меня символом всего увиденного в то мгновение — мгновение, которое сохранилось в моей памяти как неправдоподобно растянутое во времени, когда неудержимый поток солдат струился из окопа, будто масло из горлышка бутылки; их подталкивало спокойствие, уже переливавшееся через край, и они медленно скользили навстречу немцам, мягко стекая по снежному покрову. Если вы спросите про меня, — мог бы закончить свой рассказ капитан, — то я помню мелькнувшие тени, замеченные краем глаза, единственное резкое движение, которое как будто стряхнуло чары медлительности; этот всполох был таким четким, что я инстинктивно ухватился за него, увидев в нем единственную возможность выбраться из безвыходной ситуации. Я повернулся, — мог бы добавить капитан, который хотел спасти свои тридцать лег, — и заметил двух солдат: они спрыгнули обратно в окоп и, пригнувшись, побежали, забирая вправо, где ходы сообщения протянулись еще на сотню метров, вниз по горному кряжу. Вокруг неудержимо растекалось это самое масло, и я позволил ему поглотить меня, безропотно отказавшись от привилегий офицера и отдавая себе в этом отчет; но теперь я был уверен, что два убегающих солдата были единственным осколком реальности, напоминанием о мире, который перестал существовать, но к которому я тем не менее все еще принадлежал. Я дождался, когда волна масла захлестнет меня, и, почувствовав себя невидимкой, медленно побрел назад. Соскользнул в окоп и бросился бежать в ту сторону, куда до этого побежали два солдата. Я успел услышать за спиной голоса моих людей, сначала неуверенно, а потом исступленно повторяющих одну и ту же короткую фразу, которую сегодня я не могу произнести без дрожи, — наверно, так родители произносят имя погибшего ребенка.