Замыкая круг - Карл Фруде Тиллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я тогда вправду поверил, что он знает, кто мы и чем занимаемся, а поскольку был нетрезв, зол и почти запаниковал из-за разоблачения, то неожиданно для тебя и для себя самого резко вскочил с шезлонга и рявкнул, что не его, черт побери, собачье дело, чем мы занимаемся под одеялом. Сказал и разом почувствовал что-то вроде радости, облегчения и гордости, но, когда увидел на его лице смятение и сообразил, что он понятия не имел, чем мы занимаемся под одеялом, застыл как истукан, только таращил глаза да шевелил губами, стараясь придумать оправдание. Ничего я не придумал, но это не имело значения, потому что он явно опешил не меньше меня и, не задавая других вопросов, молча отвалил.
Мы успокаивали себя тем, что он, скорей всего, решил, будто фальшивые имена мы указали оттого, что либо не ладили с законом, либо рассчитывали смыться, не заплатив по счету, и через некоторое время, уверившись, что он не вернется и не спросит наших настоящих имен, воспрянули и пришли в как никогда хорошее настроение. Снова и снова повторяли, как лихо поставили его на место. Смеялись, обсуждали выражение его лица и поспешное бегство и все больше чувствовали себя раскованными, гордыми и неуязвимыми парнями, какими нам и хотелось быть. В собственных глазах мы проявили не меньше мужества, чем Гинзберг, Барроуз и Керуак, и бросили вызов не опешившему и сконфуженному хозяину кемпинга, а намсусцу вообще, каким нам нравилось его себе представлять, — полному предрассудков, нетерпимому и узколобому обитателю заштатного городишки, который норовил запретить нам жить так, как мы хотим. До сих пор помню яркое чувство общности, наполнявшее меня, когда мы сидели там и без устали рассказывали друг другу, как пережили случившееся, я чувствовал даже не просто общность, а — рискну сказать — любовь и, помнится, весь остаток вечера и ночь томился и мечтал о возможности доказать эту любовь.
Я вообще часто мечтал об этом. Как ни банально, обычно я воображал, будто ты заболел, или получил травму, или тебе грозит какая-то опасность, а я поддерживаю тебя, когда все остальные отвернулись, и, как ни банально, всегда воображал, что взамен ты признавался в большой и бескорыстной любви ко мне, на деле-то такое, собственно говоря, вряд ли могло произойти, ведь хотя я прекрасно видел, что тебе нравилось быть со мной, что ты расслаблялся, открывался и куда меньше старался сохранять жесткий, холодный имидж, нежели при других, но, если я начинал вести себя как влюбленный, у тебя возникали проблемы. Занимаясь сексом, ты совершенно не стеснялся, но если я затем прижимался к тебе, хотел полежать в твоих объятиях, если, сидя на заднем сиденье мопеда, обнимал тебя за талию или осторожно ласкался, когда мы стояли рядом, ты беспокоился, смущался и деликатно искал способ уклониться. «Тсс! — говорил ты, поднеся палец к губам. — Кажется, кто-то идет». Или просто вырывался, отходил к окну, вроде как посмотреть, нет ли там кого. Я понимал, что тебе не хотелось меня обижать, а мне не хотелось ставить тебя в такое положение обидчика, и все это, конечно вдобавок к боязни быть обиженным и отвергнутым, заставляло меня делать вид, будто я клюю на твои отговорки. «Ну вот, опять», — говорил я и тоже как бы настороженно прислушивался.
Я понимал, чем вызвано это твое сопротивление, во всяком случае, думал, что понимал. Если дарить и принимать ласки, то станет труднее по-прежнему притворяться, будто интимные отношения с представителем того же пола суть просто невинное исследование сексуальности и плоти, переведет наши отношения в новую и более серьезную фазу, а к этому ты был еще не вполне готов. Ставка была слишком велика, и тебе требовалось время, а потому я решил пока избавить тебя от подобных знаков внимания.
Но вот случилось то, что рано или поздно должно было случиться и немногим позже вынудило нас принять решение, которое мы до тех пор откладывали, — нас разоблачили, и пошли слухи, что мы гомики.
Мама никогда не напивалась, так сказать, допьяна, по крайней мере когда я был поблизости, но в один прекрасный день она, наперекор фибромиалгии и связанной с нею боязни общения, отправилась к подругам на посиделки, какие раньше посещала частенько, и домой вернулась на такси уже в половине девятого, заметно под градусом и с огорченным, страдальческим выражением лица. «Лучше бы ты, а не твой брат изнахрапил свои причиндалы, тебе-то они без надобности», — сказала она, когда я присел, чтобы снять с нее туфли, а после короткого приступа истерического смеха закрыла лицо руками и разрыдалась. Позднее я выяснил, что по регистрационному номеру мопеда владелец кемпинга установил твое имя и слух, что мы гомики, пустил именно он, но тогда я не мог понять, где мамины подруги прознали об этом, и сидел как истукан, слушая мамин бессвязный, прерываемый всхлипами рассказ, как хозяйка вечеринки, с виду вроде бы дружелюбная и невинная, но жаждущая унизить, спросила у нее, правда ли, что я гомосексуалист и вожу компанию с пасторским пасынком. По словам мамы, все собравшиеся целый вечер только и твердили, какие замечательные у них мужья, дети да внуки, и в этом вечном соперничестве насчет того, кто самая счастливая и самая удачливая, мама в качестве наиболее веского аргумента привела меня и мои школьные оценки, а «в ответ получила этак вот по морде», как она выразилась.
Наутро она старательно делала вид, будто ничего не помнит, но хитрости ее были шиты белыми нитками. Держалась она большей частью особняком, сама по себе, а если нам случалось оказаться вместе, прятала глаза и прикидывалась, что ужасно занята делами — на самом деле неважными или, по крайней мере, такими, что совершенно не к спеху. Вдобавок поминутно повторяла, что у нее с юности не бывало подобных провалов в памяти. «Ничего не помню, надо же. Я когда, собственно, вернулась? На такси? Жутко пьяная? Ох, стыд-то какой! Хорошо хоть соседи не видели!» Так она говорила, а я вымучивал улыбку и пытался выглядеть как ни в чем не бывало.
Помнится, мы бродили где-то на восточной окраине, когда я рассказал тебе об этом. Ты аж побледнел от злости, потом спросил, как я только терплю подобное отношение, и хотя я оправдывал маму тем, что она крепко выпила, хотя объяснял, сколь многим она пожертвовала ради меня и какая она хорошая и заботливая мать, меня тронуло, что ты так это воспринял. Может, потому, что сам я не мог злиться на маму и хотел, чтобы вместо меня злился ты, а может, потому, что мне попросту было приятно видеть и знать, что я тебе не безразличен и тебя возмущает, что кто-то причиняет мне боль, — не знаю, помню только, я сказал, что люблю тебя. Раньше я никогда так не говорил и по сей день помню, что́ чувствовал, когда у меня вырвались эти слова. Я никогда не имел детей и, наверно, никогда их не заведу, но если попробую быть поэтичным, то могу сказать, что произнес я эти слова примерно с таким же чувством, с каким мать отпускает свое дитя в широкий мир, с надеждой, что люди примут его по-доброму и отнесутся к нему хорошо.
Ты так и сделал. «Я тоже тебя люблю», — сказал ты, и поскольку ты не выносил громких слов и драматических эмоций, а я тогда был так рад и растроган, что боялся все испортить, брякнув что-нибудь с твоей точки зрения помпезное или патетическое, то вообще надолго замолчал. Бок о бок мы не спеша шагали вдоль сетчатого забора «Ван Северена», и, помнится, вода из одного разбрызгивателя, увлажнявшего бревна, попадала на тротуар, образуя на сухом горячем асфальте тонкую темную полосу. Не знаю, может, я слегка ностальгирую по детству в лесопильном городке Намсусе, или, может, от оживших отзвуков тогдашнего счастья даже теперь щемит грудь, во всяком случае, когда я чую запах влажных бревен и опилок, меня наполняет странная, легкая радость, ощущение сопричастности, что ли.