Мы отрываемся от земли - Марианна Борисовна Ионова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грека взялся за прутья. На воротах были кованые розы. Грека стал вкладывать пальцы в лунки лепестков. Рубашку на спине задел медленный вечерний ветер.
Когда он обернулся, Наташи не было. Часы все объяснили: Грека простоял перед воротами минут пятнадцать.
Он знал, что придет сюда вновь так скоро, как получится, и тогда уж проникнет за ворота. Но длился месяц, и все не получалось.
В июне от Люды пришла телеграмма из одного слова – «еду». На вокзале ее встречал брат, а день спустя, утром, Грека ждал Люду у метро «Третьяковская», чтобы идти смотреть Рублева, как давно было решено, но смотреть почему-то не задалось, зато почти до закрытия они просидели на банкетке перед Деисусом, разговаривая почему-то совсем не о том, о чем все эти месяцы переписывались.
Люда повзрослела, у нее чуть заострились скулы, стал ниже голос. Тогда, в зале Рублева, она рассказывала о себе. Брату и сестре было одиннадцать и восемь, когда родилась Люда, родилась неожиданно и некстати. Считалось, что матери на третьего не хватает сил, и Люда до школы жила у тетки. Вдобавок отец впервые после долгого перерыва сильно запил как раз после ее рождения, о чем Люда знала, сколько себя помнит, и за что чувствовала свою вину, в которой никто из родных, кроме тети, и не сомневался.
Вновь узнаваемую Люду, не священное дитя, не страницу, в которую он вписывал себя и возвращался как бы высвеченным до золотой бесплотности, не такую астрально-мудрую, не такую голубовато-пустую, не такую его, Грека любил все сильнее. Ее было так много, а знала она так мало.
Они не говорили о любви, о будущем, не объединяли себя, но у них уже было немое «мы», и в воздухе вокруг них, когда они находились рядом, уже было что-то больше ничье, целое из двух, как весы.
Грека уже приготовил для Люды билет на единственный «взрослый» спектакль театра – на «Фауста». Но Люда категорически отказалась, когда узнала, что оформлял спектакль не он, и в итоге дала себя оглушить битком набитому залу младшеклассников, ревниво отбирая у них ощипанное и полузарезанное мирискусничество «Черной курицы».
В день спектакля Грека объяснился с Наташей. Наташа представила все так, будто только ждала подлости, но Грека знал, что давно ей не нужен.
Экзамены принимали в субботу, но Люда попросила Греку не ходить с ней и не ждать ее. На воскресенье была намечена поездка в Успенсую церковь вместе – Люда упросила, хотя у Греки почему-то не лежала душа.
В то утро, когда Люда сдавала экзамен, ноги вывели Греку на Восточную улицу.
Ворота монастыря были отперты. Позже, когда Грека заставлял себя вспоминать тонкую сплошную белесоватую полосу между створами, кожу покалывало, как в тот первый миг.
Он прошел между створами, зная, что опять входит в утро, из утра на Восточной улице в то утро, которое и вечер, и ночь, и полдень. Ни души не было. Грека шел так, что церковь оставалась по правую руку, а по левую была стена. Наконец, он остановился, пройдя церковь и не дойдя немного до странного башнеобразного строения с покатой крышей. Он остановился, потому что дальше идти не мог. Дальше он мог только слушать то, что говорило.
То, что говорило молчанием. Двигалось молчанием. Неподвижным немым словом. Песней.
Ему казалось, что он стоит в сердце воронки, в кругах живой неподвижности.
Как стрелка, крутящаяся на сломанном компасе.
Это он пел и то, что вокруг. Это он двигался, оставаясь недвижным, и двигалось вокруг то, что с ним говорило. Это он пел и танцевал.
Они пели и танцевали, вместе. И это был он. И это был Он.
Вечером позвонила Люда. Она провалила экзамены, и брат уже купил ей билет до Риги на понедельник. Завтра поехать с Грекой на службу она не сможет, потому что Володя и Галя давно хотят сводить ее в музеи Кремля.
В воскресенье на закате Грека ждал Люду у ворот Симонова. Ворота были заперты.
– Давай в кино, – сказала Люда.
И они пошли в Дом культуры ЗИЛ.
На следующий год Люда поступила в Рижский медицинский институт. Она еще приезжала в Москву, с мужем, а потом с мужем и сыном, и Грека доставал билеты на «Черную курицу».
Но он больше не видел ее. Он больше не видел многого из того, что видел когда-то, когда была Алла, и Наташа, и Олег, и Юра, и о. Марк, и поездка на взморье. И этого многого становилось все меньше. Пока все многое не стало одним. Там, за.
12
Коломенское. Утки на снегу. Голубые следы их суденышек – тел.
Молодой отец с дочкой Кирой в розовом пуховике. Они сходят к самой воде, где утиный лагерь по краю берега. Отец хочет сфотографировать Киру. Кира опускается на колени, чтобы ростом быть ближе к уткам.
Он молчит.
– Я ходила в зоопарк, думала, может, служитель продаст мне перо. Но, оказывается, линька у пеликанов летом. Служитель сказал, что на днях один из пеликанов умер непонятно от чего, и из него выпало несколько перьев, но и их подобрали и сожгли вместе с тушкой.
Я начинаю говорить:
– Вчера гуляла в районе Старой и Новой Басманной. Для меня это в гораздо большей степени «старая Москва», чем, например, какие-нибудь арбатские переулки, Остоженка с Пречистенкой. А знаю, что сейчас главное для меня – ходить. Смотреть, не заставляя себя видеть. Я почти не думаю. Я иду. На днях вдруг представила, что на голове у меня сидит птица вроде галчонка. Часто представляю, будто ступаю босыми ногами по гальке, и вода не доходит мне даже до щиколоток. Пока ничего более высокого и важного. Вот все, что могу сказать сегодня. Не о поэзии, не о Боге, только о галчонке и гальке и своих идущих ногах, которые слышу.
Он сцепил руки, просунув левую в рукав правой, а правую – в рукав левой, и поднял плечи:
– Вам холодно?
Нет.
Евангелие выглядывает из-под подушки, заложенное календариком, интересно – на каком месте?
– Может, вы хотите что-нибудь еще почитать?
Хочу.
– Я вам принесу. О чем вы любите?
– Я люблю… Я люблю… – Он освобождает правую руку и, морщась, будто бы хочет взять что-то, что, скомканное, болит, над переносицей. – Про Бога. Достоевского принесите. Если вам разрешат.