Похвальное слово мачехе - Марио Варгас Льоса
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она помогла, она объяснила, и он понял.
Уже потом, много позже, поговорив и посмеявшись, когда, опустошенные и счастливые, они отдыхали, дон Ригоберто растроганно поцеловал руку жены:
– Как ты изменилась, Лукреция. Теперь я не просто люблю тебя всем сердцем. Я восхищаюсь тобой. Я уверен, что еще многому научусь у тебя.
– И в сорок лет многому учишься, – изрекла она, лаская его. – А мне, Ригоберто, иногда – вот сейчас, например, – кажется, что я заново появилась на свет. И никогда не умру.
Было ли это новообретенной независимостью?
Поначалу ты не увидишь, не распознаешь меня, но наберись терпения, смотри. Смотри, отрешась от предрассудков и предубеждения, вооружась упорством, призвав на помощь свободу и желание. Смотри, дав волю фантазии и воспламенив плоть. Сюда входят, как послушница – в обитель, как любовник в спальню возлюбленной: решительно, без мелочных расчетов, ничего не требуя и все отдавая, лелея в душе чувство, что все это – навсегда. Только при соблюдении всех этих условий начнет постепенно оживать холст, покрытый синеватыми и лиловыми пятнами, оживать, переливаться иными цветами, обретать смысл и значение, становиться тем, что он и есть в действительности, – лабиринтом любви.
Геометрическая фигура в центре, этот плоский силуэт какого-то трехногого толстокожего зверя – это алтарь, жертвенник или, если тебя тошнит от религиозной символики, театральная декорация. Здесь только что завершилось некое разнузданное действо, жестокое и сладостное, и то, что ты видишь, – это его следы, его последствия. Мне ли не знать этого: ведь это я была жертвой, счастливой жертвой и одновременно – вдохновительницей и исполнительницей обряда. Багряные пятна на лапах допотопного чудища оставлены моей остывающей кровью, твоим хлынувшим семенем. Да, мой милый, то, что распростерлось на ритуальном камне, – это скользкое нечто, покрытое сочащимися язвами и тонкими перепончатыми мембранами, зияющее черными дырами, выделяющее из всех своих желез белесоватый гной, – это я. Пойми меня, это я, увиденная изнутри и снизу в тот миг, когда ты обжигаешь меня и выжимаешь, как плод. Это я, извергающаяся, я, растекающаяся под твоим внимательным взглядом, взглядом распутника, который уверенно и успешно сделал, что хотел, и теперь созерцает и размышляет.
Потому что, дорогой мой, ты тоже там. Ты глядишь на меня, словно вскрывая мое тело, твои глаза – как нож патологоанатома, а разум насторожен и чуток, как у алхимика, неотрывно, ночь напролет, следящего за действием разработанного им снадобья – светящегося эликсира наслаждения. Там, слева, среди темно-коричневых пятен, напряженно выпрямившийся, освящающий елеем мусульманские полумесяцы, окутанный покрывалом из ярких перьев, превратившийся в тотем, сверкающий шпорами, покрытый алым пушком, разглядывающий меня, – кто же, как не ты? Ты только что воплотился в разглядывателя и соглядатая. Еще мгновение назад ты был слеп и стоял на коленях меж моих раздвинутых ног, как грязный и усердный раб, раздувая мое пламя. Теперь ты наслаждаешься, глядя, как я наслаждаюсь, теперь ты размышляешь. Теперь ты желал бы растворить меня в теории.
Мы бесстыдны? Да нет, скорее мы цельны, мы свободны, мы земные и плотские до последней клеточки. Мы лишились кожного покрова и стали бескостны, обнажив и обнаружив наше нутро, нашу утробу, наши мускулы и сухожилия, – все то, что в час отслуженной нами любовной литургии возникало, возрастало, источало пот, извергало кал. У нас с тобой не осталось больше тайн, любовь моя. Вот это – я, невольница и госпожа, твое подношение и пожертвование. Нож любви рассек меня надвое, как жертвенную горлицу. Разъятая и трепещущая – это я. Медленное самоуслаждение – это я. Струя сиропа – это я. Путаница ощущений – это я. Яичник, семя, кровь и роса на рассвете – это я. Это мое лицо, обращенное к тебе в час пяти чувств. Это я в миг, когда во имя твое сбрасываю с себя кожу будней и праздников. Быть может, это и есть моя душа. Твоя душа.
Быть может, время остановилось. Здесь мы никогда не состаримся и никогда не умрем. Вечно будем предаваться наслаждению в слабом свете предутренних сумерек, уже обесчестивших ночь, в слабом свете луны, десятикратно усиливающей наше опьянение друг другом. Настоящая луна – в самом центре полотна, она черна, как вороново крыло, а те мутно-винного, опалового цвета луны, что сопровождают ее, – это выдумка.
Мы отрешились и от высоких мыслей, от альтруизма и метафизики, от истории и здравомыслия, от возбуждения творить добро и от самих добрых дел, от ощущения пространства и причастности к нему, от гражданского самосознания, от симпатии к подобным и ближним: исчезли все представители рода людского, кроме нас с тобой. Кануло в никуда все, что могло бы отвлечь нас, обеднить тот час высшего эгоизма, который и есть любовь. Здесь ничто нам не препятствует, здесь нам все дозволено, как зверю или Богу.
Это тройственное обиталище – три лапы, три луны, три пространства, три окна, три главенствующих цвета – отчизна чистого инстинкта и воображения, которое служит ему точно так, как твой змееподобный язык и твоя сладостная слюна служат мне и как я служу им. Мы потеряли имена и фамилии, лицо и кожу, полноту плотской радости. Мы были с тобою мужчиной и женщиной, а стали выбросом семени, оргазмом, навязчивой идеей. Мы стали священными и одержимыми.
Мы познали друг друга полностью и до конца. Ты – это ты и я, ты есмь я и ты. Это так же совершенно и просто, как ласточка или закон всемирного тяготения. А если употреблять слова, в которые мы не верим и которые презираем, то извращенная порочность нашей любви представлена этими тремя эксгибиционистскими оконцами в верхнем левом углу. Это наши глаза, это рассматривание, которому мы предаемся с таким увлечением – вот как ты сейчас, – это та полная, та нутряная нагота, которой мы требуем друг от друга на празднестве любви, это то слияние, которое можно выразить словами лишь искалечив грамматику: ты мною обладаю, я тебя услаждаешь, сосиюем.
А теперь больше не смотри. Теперь закрой глаза. Не размыкая век, гляди на меня и на себя – увидь нас так, как изображены мы на этой картине, на которую все смотрят и которую никто не сумел понять. Теперь ты уже знаешь, что до того, как мы узнали и полюбили друг друга, раньше, чем мы поженились, кто-то взял кисть и сумел провидеть, в какое ужасающее блаженство превратит нас изобретенное нами счастье.
– А мамочки нет? – разочарованно спросил Фончито.
– Скоро придет, – отвечал дон Ригоберто, поспешно закрывая лежавшую у него на коленях монографию сэра Кеннета Кларка "The Nude"[1]и резко выныривая из влажных женских испарений, окутывавших «Турецкую баню» Энгра, и возвращаясь в Лиму, в свой дом, в свой кабинет. – Она играет в бридж со своими приятельницами. Ну заходи, заходи, Фончито. Поговорим.