Два господина из Брюсселя - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну вот, упорно и тупо, в этом временном лагере мы держались на одном терпении. Еще до этого мы с моими товарищами слышали по английскому радио, что делают с евреями, которых увозят в Польшу. Вокруг нас многие этого не знали, еще больше не хотели знать. Я помалкивал: зачем добавлять ужаса к страху?
А потом настал час моего поезда.
Да, я говорю „мой поезд“, потому что я ждал его, я был к нему готов, то свершалась моя судьба. Когда меня пинками загоняли в вагон для скота эсэсовцы-фламандцы, я лишь спрашивал себя, тот ли это состав, что увез дедушку, бабушку, папу, маму, Риту.
Мне не было страшно. Или я отупел от страха. Я просто больше ничего не чувствовал. Некий разум, более глубокий, чем мой, защищал меня от страданий, погрузив в безразличие.
Поездов было много.
Остановок тоже.
Мы подыхали от жары и жажды, притиснутые друг к другу; ни время, ни пространство нам больше не принадлежали.
Эсэсовцы-немцы вытолкали нас наружу.
Почему здесь, а не где-то еще?
На платформе я познал то, что пережили мои родители: сортировку, отбор, разлуку с теми, кого знаешь. За несколько минут я лишился своих товарищей.
Группа, в которую я попал, долго шла ночью до барака, куда нас всех загнали. Не найдя свободного места на вонючих, кишащих тараканами тюфяках, я присел на корточки спиной к стене и, посасывая щепку, чтобы обмануть голод, задремал.
Мне было пятнадцать лет».
Я прервался, открыл окно и глубоко вдохнул деревенский воздух, в котором запах горящего дерева смешивался с острым душком прелой листвы.
Сэмюэл Хейман вел меня туда, куда я не хотел идти. Куда вряд ли кто захочет по доброй воле…
Смогу ли я выдержать продолжение его рассказа?
Растревоженный, я стал придумывать себе дела, убрал какие-то книги, сложил три рубашки и убедил себя, что чашка чая мне просто необходима. Сбежав на кухню, я сосредоточенно смотрел, как вода покрывается рябью, как она закипает, и, налив ее в чайник, внимательно наблюдал, как чайный пакетик распускает свои бурые щупальца. Когда запахло бергамотом, я выпил чай, смакуя, будто в первый раз.
Успокоенный этим ритуалом, я снова взялся за листки Сэмюэла Хеймана.
«Наутро я проснулся другим, я испытывал недомогание, которое не прошло и в следующие дни: я надеялся.
Смысл моего долготерпения прояснялся…
Я вынес все, потому что хотел найти свою семью. Чему бы меня ни подвергали — нагота, мойка, вши и бритье машинкой, вытатуированный на предплечье номер, помои вместо еды, работа на заводе после изнурительных переходов, — все было не важно, я не давал слабины и рыскал по округе до самых дальних бараков, гонимый уверенностью, что встречу моих родных.
Я расспрашивал заключенных, всех, кого мог. Едва я приближался, они, видя, какой я молодой и крепкий, догадывались, что со мной случилось и даже о чем я хочу их спросить; многие отрицательно качали головой еще прежде, чем я называл фамилию своих родителей. Те из нас, кому посчастливилось не попасть в газовую камеру, становились рабочей скотиной и выдерживали не больше полугода. Не было никаких шансов, что мама, папа, дедушка, бабушка или Рита остались в живых.
Мое прозрение имело неожиданный эффект: я поднял голову и решил, что выстою, что бы ни случилось. Да, пусть они умерли, пусть приняли смертную муку, я останусь в живых. Это был долг. Мой долг перед ними. Рита навсегда подарила мне эту участь — выжить.
Моя сестра этого хотела, я знал теперь, что избран и никогда не буду жертвой. Рита рисковала ради меня. Может быть, даже пожертвовала собой… Если я умру — это она как будто умрет во второй раз.
И я стал выживать.
Увы, я жил в мире, где решимости не было места. Лагерное начальство, задавшись целью превратить нас в скотину, ломало всякое проявление воли. Все, что осталось в нас человеческого, Освенцим у нас отнимал: прибыв сюда, мы уже лишились дома, социального статуса, денег, если они у нас были; здесь мы потеряли также имена, одежду, волосы, остались голыми — голыми даже в нашей лагерной униформе, это ведь тоже нагота, — сведенными к вытатуированному номеру, безропотными орудиями труда, подопытными свинками для врачей. Я стал скотом, вещью в руках высшей расы, нацистов, присвоивших себе право распоряжаться мной, как им заблагорассудится.
Поначалу я имел легкомыслие думать, что все это — приключение; помню даже, что, оградившись защитным барьером иронии, отмечал этапы своей деградации. Еще жило сознание — сознание упрямого подростка, который верил в жизнь, который решил, что будет жить, даже преодолев тяжелейшие испытания.
Но от изнурения, побоев, пыток я слабел. Слишком много боли.
Как положить конец унижениям и не страдать от них? Убедив себя, что не заслуживаешь иной участи, чем та, которую тебе предназначили; согласившись быть тем, кого хотят из тебя сделать, быть хуже свиньи, куском дерьма; короче — отрекшись от своего внутреннего мира. Через пять месяцев защитные барьеры разума рухнули; я был лишь телом, которое мерзло, ногами в кровоточащих ссадинах, животом, скрученным от голода, задом, измученным бесконечными поносами, ослабшими мускулами, больше мне не повиновавшимися. А порой я покидал и свое тело: тогда я был холодом, тогда я был голодом, тогда я был болью.
Моему плану выживания пришел конец; только древний животный инстинкт, не зависящий ни от воли, ни от силы духа, поддерживал во мне жизнь. Я пресмыкался. Дрался за ломоть хлеба. Слушался „капо“, чтобы избежать побоев. Агония одного из наших больше не печалила меня, я лишь обыскивал умирающего на предмет спрятанной еды или какой-нибудь вещи, которую можно было выменять. Во время долгих маршей на завод и обратно я перешагивал через трупы без малейшего сострадания; глаза мои были сухи и пусты, как у мертвых; не время было плакать. Если мне случалось узнать мертвеца в лицо, я ему завидовал: вот холодное тело, которому больше не холодно.
Да, ибо в ту польскую осень, сумрачную и ветреную, уже повеяло ледяным дыханием зимы. Однажды утром меня так трясло, что, увидев над трубами вдали черный дым и пепел, о происхождении которых нетрудно было догадаться, я представил себе, как хорошо, как тепло и вольготно там, в печи. Да-да, я мечтал сгореть — так мне было холодно. Языки пламени лижут мое тело. Ласкают его. Благодатный огонь. Я больше не стучу зубами. Какое сладостное тепло…»
Я во второй раз отложил листки Сэмюэла Хеймана. Чувство вины душило меня, я был виноват в том, что читал эту исповедь до Миранды, виноват в том, что общался с Сэмюэлом Хейманом, ничего не зная о пережитых им муках. Каким же я, должно быть, казался ему глупым, поверхностным…
Прервав чтение, я посмотрел на старую фотографию, лежавшую в конверте, и узнал ее: это был тот самый снимок, о котором говорил Франсуа Бастьен в собачьем питомнике. У ограды из колючей проволоки стоял тощий как скелет подросток в лагерной униформе и с ним собака, у которой можно было пересчитать все ребра. Мальчик походил на Сэмюэла Хеймана, во всяком случае, именно таким можно было представить Сэмюэла Хеймана, юного и оголодавшего; босерон же был точной копией того Аргоса, которого я знал. Уже было видно полное согласие хозяина и собаки: оба испытывали неловкость перед объективом, но улыбались ему. Кто кому подражал? Пес хозяину? Хозяин псу? Кем и когда был сделан этот снимок?