Болезнь Портного - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Так гласят кошерные законы. Во всяком случае, так гласили они, когда я был маленьким ребенком, росшим под опекой Джека и Софи П.; когда я ходил в школу в Ньюарке — во всем нашем классе было всего два маленьких христианина, и они жили в домах, порога которых я никогда не переступал… Так гласили кошерные законы, и кто я был такой, чтобы сомневаться в их справедливости? Но вы взгляните на этого Алекса, на этого субъекта, которому посвящен каждый слог нашего повествования — ему пятнадцать лет, в один прекрасный день он съел омара, а час спустя вынул из ширинки — прямо в автобусе — свой член и нацелил его на шиксу. А ведь его высшего качества еврейские мозги наверняка сделаны из теста для мацы!
emp
Стоит ли говорить, что в нашем доме никогда не варили живьем такую тварь — я имею в виду омара, конечно. Шиксы в нашем доме тоже пока не было, и можно только представить, в какой кондиции она вылетела бы из маминой кухни. Наша уборщица, конечно же, шикса, но она черная, и потому мы ее в расчет не берем.
Ха-ха. Шиксы пока не было в нашем доме, но я собираюсь ввести ее в наш дом — вот что я хотел сказать. Я припоминаю, правда, одну шиксу, которую привел с собой однажды мой отец: стройную, возбужденную, застенчивую, тихую, перезрелую сослуживицу — кассиршу по имени Энни Маккаферти. Я тогда был еще совсем маленький.
Доктор, неужели отец трахал ее? Я не могу поверить! Мне только сейчас пришло это в голову. Неужели мой папа трахал эту женщину, которая сидит рядом? Я до сих пор помню, как она садится на диван рядом со мной, и от смущения с трудом произносит свое имя, а потом уточняет, что оканчивается оно на букву «и», что не всегда характерно для имени Энн, и так далее, и тому подобное… А я тем временем бросаю взгляды на ее длинные, бледные, тонкие руки, усыпанные веснушками (ирландские руки, думаю я), и заглядываю в вырез ее однотонной белой блузки, за которой укрылись красивые, реальные груди, — я украдкой поглядываю и на ее ноги. Мне всего восемь или девять лет, но у нее такие потрясающие ноги, что я просто не в силах отвести глаз. Знаете, у нее такие ноги, какие редко встретишь, а встретив, неизменно удивляешься, как это природа умудрилась снабдить столь потрясающими ножками старую деву со сморщенным лицом… С такими-то ножками — конечно, он трахал ее… Разве нет?
Привел он ее к нам домой, чтобы она «попробовала настоящую еврейскую кухню». Так он сказал. Несколько недель подряд папа без устали бубнил про новую шиксу-кассиршу («совершенно бесцветная, незамысловатая личность», говорил отец. «Одевается в шмотье»), которая надоедает ему — такова была история, которую настойчиво излагал нам папа, — просьбами приобщить ее к еврейской кухне с самого первого дня пребывания на службе в «Бостон энд Нортистерн». В конце концов, мама не выдержала:
— Ну так зови ее уже в гости, — сказала мама. — Если ей так хочется отведать блюда еврейской кухни, то я предоставлю ей такую возможность.
Удивился ли папа такому обороту? Кто знает.
Как бы там ни было, еврейскими кушаньями ее накормили на славу. Я никогда в жизни не слышал, чтобы слово «еврейское» было произнесено за один вечер столько раз. Хотя, позвольте вам напомнить, мне к этому слову не привыкать.
— Это настоящая отбивная печенка по-еврейски, Энни. Вам прежде приходилось кушать настоящую печенку по-еврейски? Угощайтесь, моя жена отменно готовит печенку по-еврейски. Берите хлеб. Это настоящий еврейский ржаной хлеб, видите, с зернышками. Вот так, Энни, у вас замечательно получается. Правда, у нее замечательно получается для первого раза, Софи? Вот так, возьмите кусок настоящего еврейского ржаного хлеба, а теперь подцепите вилкой кусок настоящей печенки по-еврейски…
И так — без конца и краю, вплоть до десерта.
— …Вот так, Энни, желе тоже кошерное, конечно, оно должно быть кошерным… нет-нет-нет, кофе надо пить без сливок… после мясного блюда нельзя… ха-ха-ха, ты слышал, Алекс, что хотела сделать Энни?
Ты болтай, болтай, папаша мой дорогой. Только сейчас, двадцать пять лет спустя (не то, чтобы у меня не было улик; не то, чтобы я до сей минуты не мог даже подумать о том, что отец способен хоть в малейшей степени нарушить законы еврейского домашнего уклада… но поскольку во всяком нарушении я нахожу некую прелесть), у публики возник вопрос: почему ты привел в наш дом эту шиксу? Потому что ты не мог пережить того, что эта женщина проживет свою жизнь, не изведав вкуса еврейского желе? Или потому, что ты сам не мог больше нести по жизни свою еврейскую вину? Ты не мог не предъявить супруге свою вину — чтобы она могла обвинить тебя, раскритиковать, унизить, наказать. И тогда твое сердце будет обливаться кровью всю жизнь! И тогда ты сможешь терзаться своею запретной похотью! Да, мой отец — обычный еврей-сорвиголова. Знакомый синдром. Давай же, кто-нибудь! Эй, разоблачи меня и осуди — ибо я совершил самый немыслимый, ужасный поступок, какой только можно вообразить: я взял то, что не должно мне принадлежать! Я предпочел удовольствия долгу перед моей возлюбленной семьей! Пожалуйста, хватайте меня, сажайте меня за решетку, пока, упаси Господь, я не успел улизнуть от заслуженного наказания и не натворил еще раз того, что мне очень нравится!
А мама? Сделала ли она одолжение моему папе? Сумела ли Софи сложить две сиськи и две ноги и получить в результате четыре? Мне, похоже, потребовалось двадцать пять лет, чтобы решить столь неправдоподобно трудную задачу. Нет, наверное, я все-таки преувеличиваю. Мой отец… и шикса? Не может быть. Это — за пределами его воображения. Мой родной отец — трахал шиксу? Я бы признал под пыткой, что он трахал мою маму… но шиксу?! Мне легче вообразить, что папа грабанул бензоколонку. Но почему тогда она так кричит на него, что означает эта сцена, зачем эти обвинения и попытки все отрицать? Откуда взялись эти угрозы, эта брань и нескончаемые потоки слез? Значит, он действительно совершил что-то очень гадкое — чего, быть может, даже нельзя простить? Эта сцена застыла в моем мозгу, словно громоздкая мебель, которую не стронуть с места — вероятно, так оно и было на самом деле. Я вижу, как Ханна, спрятавшись за мамой, обнимает ее и тихо хнычет. По лицу мамы катятся крупные слезы, которые, срываясь, падают прямо на линолеум. Она плачет и одновременно так орет на отца, что у нее вздуваются вены на шее, — мама орет и на меня, ибо — да-да, припоминаю: так и было — если Ханна прячется за маминой спиной, то я ищу убежища за спиной обвиняемого. Да нет, это чистейшей воды фантазия, не так ли? Это какой-то хрестоматийный пример из медицинской практики, правда? Но нет — это именно мой папа, а не кто-то другой, бьет кулаком по кухонному столу и орет в ответ:
— Я не делал этого! Это все клевета и ложь!
Постойте-постойте… Погодите минуту… Да ведь это я кричу. Это я — обвиняемый! А плачет моя мама потому, что мой папа отказывается шлепать меня по попе, а ведь мама обещала, что он меня отшлепает — «и еще как!», — когда узнает, какую ужасную вещь я совершил.
Когда провинности мои не слишком велики, мама справляется со мной сама: ей нужно, как вы помните — я точно говорил об этом, — всего лишь надеть на меня пальто и галоши (какой тонкий штрих, мама — эти галоши) и запереть меня вне дома (запереть меня вне дома!). А потом провозгласить из-за двери, что она отнюдь не собирается впускать меня обратно — так что я вправе начать новую жизнь; стоит маме проделать эту простенькую и быструю операцию — и я незамедлительно каюсь, и начинаю просить прощения. Я готов дать письменную расписку — если мама потребует — в том, что отныне буду стопроцентно хорошим и честным мальчиком. Только бы меня впустили обратно — туда, где моя кровать, одежда и холодильник.